Шрифт:
В своей ранней повести «Доктор Крупов» (1847) Герцен писал: «История – горячка, производимая благодетельной натурой, посредством которой человечество пытается отделываться от излишней животности; но как бы реакция ни была полезна, все же она – болезнь. Впрочем, в наш образованный век стыдно доказывать простую мысль, что история – автобиография сумасшедшего»101 . Примерно через двадцать лет Герцен возвращается к своему герою доктору Крупову и к его теории истории как умопомешательстве в «Aphorismata по поводу психиатрической теории доктора Крупова»– небольшом философско-ироническом произведении, написанном от лица ученика и товарища Крупова Тита Левиафанского. Идеи последнего не только повторяют идеи Герцена, но повторяют их с горькой последовательностью как раз тогда, когда Герцен был полностью вовлечен в полемику с новыми, догматическими рационалистически-утопическими и авторитарными тенденциями в русском революционном движении. В «Aphorismata» слышно эхо этих полемических размышлений и философской рефлексии о свободе воли, так интересовавшей Герцена в то время. Homo sapiens переименован в homo insanus, но речь идет о безумии (insanus) как явлении если не абсолютно благотворном, то по меньшей мере сложном и амбивалентном, без которого человек был бы сведен лишь «на логику и математику»102 . Человек отличается от животного умом и словом и, «так как безумие есть творчество ума, так вымысел – творчество слова». Действительно, «одно животное пребывает в бедной правдивости своей и в жалком здравом смысле. Природа молчит или звучит бессвязно, ибо она-то и находится под безвыходным самовластьем разума – в то время, как человек городит целые Магабараты и Урвазии. Все сковано в природе железною необходимостью, она не усовершается, не домогается, не ждет обновленья и искупленья, она только перерабатывается, «не ведая, что творит», – и в эту-то кабалу, в этот дом без хозяина, без добродетелей и пороков, толкают человека под предлогом излечения»?103 И тоном героя Достоевского Левиафанский восклицает: «Отнимите у людей сказки и бредни, библии и апокалипсисы, веру в пришествие вечного мира и такового же братства – и род человеческий, как Калигула, возжелает иметь едину главу и едину каротиду, чтоб перерезать ее одним ударом бистурия»104 .
Безумие, «великое и покровительствующее безумие» будет сопровождать род человеческий до тех пор, пока не будет поглощено геологической катастрофой: «Пусть перед его торжественным шествием несется, как и прежде, – то лучезарное, то в облаках, то –полное, то с ущербом, светило разума, пребывающее, как луна все в том же расстоянии от земного шара, как бы он ни торопился»105 . Холодный свет чистого разума освещает мир человеческого творчества, не поглощая его, не сводя его к «логике и математике». Ход истории не предопределяется «хитрым» разумом, гармонизирующим хаотичные движения людей в соответствии с собственным тайным (или известным только избранным) планом, но есть «безумие» в глазах абстрактного разума, идеала, всегда остающегося одинаково далеко, как луна от земли.
Как в письмах «К старому товарищу», где ведется спор ante litteram с шигалевщиной из «Бесов», в «Aphorismata» Герцен близок к Достоевскому, что не удивительно, поскольку точки соприкосновения двух русских мыслителей, в особенности в части критики западноевропейского буржуазного общества, обнаружились уже ранее106 . Общим для обоих было острое ощущение проблемы нравственной свободы личности, этический персонализм, переживаемый во всех его драматических и парадоксальных противоречиях, духовные искания, основанные на осознании кризиса как религиозных, так и светских ценностей. Но и в отношении дела Нечаева можно говорить о точках соприкосновения двух умов, двигавшихся, разумеется, в разных направлениях.
То, что в «Бесах» Достоевский не ставил себе целью изобразить реальных членов нечаевскои группы, – факт очевидный и имеющий документальное подтверждение: «Ни Нечаева, ни Иванова, ни обстоятельств того дела я не знал и совсем не знаю, кроме как из газет. Да если б и знал, то не стал бы копировать. Я только беру совершившийся факт. Моя фантазия может в высшей степени разниться с бывшей действительностью, и мой Петр Верховенский может нисколько не походить на Нечаева»107 . Но, исключая событийное совпадение с хроникой нечаевского дела, Достоевский определяет свой роман как «исследование почти историческое»108 . Это определение встречается в одном из его писем от февраля 1873 г. к цесаревичу, будущему царю Александру III, который тогда обладал славой человека открытых взглядов и либерального. Отправляя ему экземпляр «Бесов», только что вышедших отдельной книгой, Достоевский кратко излагает замысел и идеи романа: «Объяснить возможность в нашем странном обществе таких чудовищных явлений, как нечаевское движение. Взгляд мой состоит в том, что это явление не случайность, не единичное, оно – прямое последствие великой оторванности всего просвещения русского от родных и самобытных начал русской жизни. (…) А между тем главнейшие проповедники нашей национальной самобытности с ужасом и первые отвернулись бы от Нечаевского дела. Наши Белинские и Грановские не поверили бы, если б им сказали, что они прямые отцы нечаевцам. Вот эту родственность и преемственность мысли, развивающуюся от отцов к детям, я и хотел выразить в произведении моем»109 .
Эти два заявления Достоевского уточняют среду «Бесов»: особое пространство между хроникой и историей. Однако очевидно, что роман опирался на известные тогда документальные факты нечаевского дела, ставил сугубо историческую задачу: «объяснить» причины возможности подобных явлений, отнюдь не «случайных». Хроника и история в романе – не более чем предпосылки размышления и взгляда, который, выходя за их рамки, открывает более широкие перспективы, освещая потрясения европейского (включая и русское) сознания в эпоху тотального кризиса, который немногие ощущали тогда в полном его объеме. Историко-философская проблема, затрагиваемая Достоевским, по его собственным заявлениям, т.е. проблема отношения России и Европы и поколений «западников» – отцов и «нигилистов» – детей, в его представлении не есть проблема чисто национальная, а представляет собой средоточие всех кардинальных вопросов политической, духовной, нравственной, религиозной истории современного мира и вместе с тем – метафизическое преломление всего этого комплекса жгучих вопросов. Поэтому «Бесы» – не история и не хроника нечаевского дела: они лишь катализатор в начавшемся интеллектуальном процессе, который уже нашел отражение в предыдущих романах Достоевского и латентно присутствовал в то время в рабочих планах писателя. Бакунинско-нечаевская история послужила лишь своего рода толчком к кристаллизации в нескончаемых интеллектуальных цепных реакциях, протекавших в фантастической лаборатории Достоевского, все формулы же и элементы их уже предсуществовали. «Бесы», связанные с особым фактом русской жизни, стали произведением, значение которого намного перекрыло этот самый факт, и если мы здесь говорим об этом романе, то не для того, чтобы предлагать новый его анализ, а потому, что он, намного превосходя непосредственную действительность, может пролить на нее свет, помогающий увидеть ее наиболее потаенные пласты и углубляющий разоблачения герценовских писем. Углубляющий потому, что, с одной стороны, как было сказано, мысли Герцена о деле Нечаева пересекаются в некоторых моментах с мыслями Достоевского, чтобы затем повернуть в другом направлении; с другой, – драма Герцена, борющегося и с представителями своего поколения, и одновременно с «базароидами» нового поколения, в определенной степени затронута и в романе Достоевского. Как мы видим, дело Нечаева, которое современники и историки сводят к тератологии, приобретает все новые грани. Но и теми, что обнаружены, дело не исчерпывается: на роман Достоевского, отражающий и преломляющий нечаевскую авантюру, среди других откликнулся обширной рецензией Ткачев, который, как известно, был связан с Нечаевым и по иронии судьбы дебютировал как публицист в журнале братьев Достоевских «Время».
Долгое время «Бесы» считались произведением реакционным –сейчас это предубеждение рассеялось и в России. В «Бесах» Достоевский раскрывает превращение нигилизма в тоталитарный феномен. В своем диагностическом исследовании он беспощаден, и его книга, которую историки русской литературы помещали среди «антинигилистских романов», в действительности становится самым нигилистическим анализом нигилизма, который когда-либо имел место. В «Бесах» нет ни одной общественной силы, способной сопротивляться тотальному разложению, и редки светлые точки, вспыхивающие зарницами в гротескном и судорожном мире, окружающем мрачно-трагическое пространство Ставрогина. Однако из призрачной игры мистификаций и легенд, переворачивающей вверх дном символический город романа, вырисовывается «созидательный» план, с маниакальной точностью утопий воплощенный в словах Шигалева. Это точка, где ничто переходит во все, согласно тому казарменному воображению, которое обличали Герцен и Маркс, критикуя Нечаева и Бакунина. В проекте Шигалева ощущается дьявольская диалектическая сила, сливающая идеал равенства и иерхаическую реальность, социализм и деспотизм, свободу и рабство в едином синтезе, имеющем внутри себя механизмы для своего самовоспроизводства и увековечения.
В своем «Дневнике писателя» за 1873 г. Достоевский, говоря о «Бесах», спорит с утверждением одного публициста, согласно которому последователями Нечаева могли быть только праздные и глупые молодые люди. Достоевский отвечает, что в своем романе он стремился «изобразить те многоразличные и разнообразные мотивы, по которым даже чистейшие сердцем и простодушнейшие люди могут быть привлечены к совершению такого чудовищного злодейства»110 , как убийство студента Иванова. В «Бесах» Достоевский не только продолжал свои философские и религиозные искания, не только откликался на другие литературные произведения (в частности, на тургеневских «Отцов и детей»)111 , которые интерпретировали новую политическую и духовную действительность России, но и переосмыслял свой собственный юношеский опыт, приведший его в ссылку.
Этот план личных воспоминаний (в особенности воспоминаний о Спешневе112 ) позволил писателю увидеть дело Нечаева в новом свете. Поэтому, отвергая тезис о том, что нечаевцами могли быть только глупцы и негодяи, Достоевский открыто отрицает и то, что «Нечаевы» непременно фанатики: они могут быть просто «мистификаторами» и вспоминает, что в «Бесах» один из «Нечаевых» (Петр Верховенский) говорит: «Я мошенник, а не социалист»113 . Эти мошенники – «очень хитрые и изучившие именно великодушную сторону души человеческой, всего чаще юной души, чтоб уметь играть на ней, как на музыкальном инструменте»114 . Так с Достоевским возвращается тема мистификации и самозванчества в революционном движении, тема, которая у русского писателя, в соответствии с его поэтико-интеллектуальным методом, выходит за рамки эмпирического случая и приобретает философско-политический резонанс. В набросках к «Бесам» фигура Петра Верховенского в первый момент освещается в духе гоголевского Хлестакова, но в окончательной редакции романа этот момент приглушен. Поместить рядом с трагической душой нигилизма мистификаторскую – одно из великих прозрений Достоевского, который не «очернял» социализм и революцию, а просто видел их внутренние негативные возможности115 . В этом он в очередной раз оказывается рядом с Герценом.