Шрифт:
про лица-ландшафты Урбанского и Самойловой.
Про нее ты однажды написал: “В семидесятые станет
ясно, что у Анны Карениной не может быть лица
Самойловой...”
А твоему лицу нашлось бы место в двухтысячных?
70.
254
21 октября 2013
Привет! В каком году я познакомилась с Пашей Гершен-
зоном? Точно помню, что это произошло в “Сеансе”, где я уже работала, а он уже не работал. Наверное, шел
девяносто пятый год, потому что он приехал в Питер
в девяносто четвертом, жил у Любки, помогал ей
с новым дизайном “Сеанса” и вообще кормил и поил
разными идеями. Любка в ответ кормила его жареной
картошкой с котлетами и поила чаем. С ее животным
чутьем на ум и талант она впилась в Пашку всеми
клешнями.
Пашкино лицо поразило меня почти так же, как
когда-то поразило твое. Лысый, худой, похожий на
очкастую змею. Светло-голубые огромные глаза навыкате.
Лицо — не то уродливое, не то прекрасное. Раз увидев, не забудешь никогда. Он говорит, что тоже отлично
запомнил меня, когда мы пришли с тобой в “Сеанс”: длинная черная шинель с золотыми пуговицами, широ-
кополая шляпа, красный шарф. “Ты была такая драмати-
ческая. И вообще вы были очень киношной парой”.
Гершензон — снисходительно и удивленно —
сказал своим мяукающим голосом:
— У вас в Питере есть Мариинский театр
и Эрмитаж. А вы, питерцы, ни туда ни туда не ходите.
Сам он родился в уральском городке Серове, учился в Екатеринбурге, был ушиблен мариинским
балетом — и вскоре осел в Мариинке, судьбу которой, безусловно, радикально изменил. От него я впервые
услышала имя Ульяны Лопаткиной — ее только начали
выдвигать из кордебалета. Тогда же появились огненная
Диана Вишнева, ледяная Светлана Захарова, уязвимая
Майя Думченко (позже как-то грустно исчезнувшая), 255
на которых стали приезжать продвинутые московские
балетоманы.
Гершензон стал моим настоящим (и, пожалуй, единственным) другом, своего рода интеллектуальной
любовью, длящейся до сих пор. Он поразил меня
стройным архитектурным складом мозгов, который
я благодаря ему научилась называть системным. Эту
системность Пашка виртуозно применял к анализу
любых культурных феноменов, которые препарировал
как скальпелем. “Карина, есть ведь объективные законы
композиции!” — говорил он о многих явлениях, которыми я, привыкшая доверять своему “утробному
урчанию” (Пашкины словечки), так или иначе восхи-
щалась. И в итоге всегда оказывался прав. Не будучи
академически образован, Гершензон досконально
изучал то, что любил. И у него был — и есть — самый
тонкий на свете вкус.
Благодаря Гершензону я снова стала ходить
в Мариинку — то вместе с ним, то отдельно. Я окуну-
лась в его сложно устроенный, эгоистичный, глубокий
и завораживающий мир, он стал для меня очередным
университетом. Что находил во мне он — даже не
знаю. Удивляюсь до сих пор.
Ты ревновал к этой духовной близости, к тому
влиянию, которое на меня оказывал Пашка, к вещам,
которые он мне открывал. Раньше мы до утра могли
болтать с тобой на кухне. Теперь я всё чаще уходила
в свою комнату, закрывала дверь и говорила по теле-
фону с Пашкой — тоже часами. Я увлеклась его
друзьями — Лёней Десятниковым, Аркадием
Ипполитовым. Ты тоже их знал, но близок с ними не
был: совсем другой круг, другие интересы — класси-
ческая музыка, классическая живопись и скульптура, 256
архитектура, опера, балет — другой спектр эмоций, другие культурные ассоциации. Как и Пашка, я была
околдована лунным талантом Лопаткиной, ее траги-
чески отрешенной пластикой и всё чаще вечерами
пропадала в Мариинке. Ты к балету был равнодушен, а я увлекалась им всё больше. Мы с Пашкой однажды
написали вместе статью для “Коммерсанта” — про
французский балет, посвященный Нижинскому.
До этого я писала статьи только с тобой. Это была
своего рода измена, хотя в ревности к Гершензону ты