Шрифт:
А потом маленькие руки обнимают его за шею, к спине жмется жар детского тельца.
– Пап? – шепчет Ханна. – Еще.
И, сам не понимая как, он поднимается.
Еще столько нужно сделать, столько всего починить. Но сейчас он ни о чем не думает – в его объятиях дочь. Он и забыл, каково это – вот так обнимать ребенка, хоть кого-нибудь обнимать. Они прижимаются к тебе всем телом, инстинктивно за тебя цепляются. Доверяют тебе. Он еще очень не скоро сможет ее отпустить.
И Мэрилин, в гаснущем свете проснувшись и сойдя по лестнице, видит вот что: в круге лампового света ее муж обнимает их младшую дочь, и лицо его покойно и нежно.
– Ты дома, – говорит Мэрилин. Все трое понимают, что это вопрос.
– Я дома, – отвечает Джеймс, и Ханна на цыпочках крадется к двери. Она чует, как все застыло на краю, – не знает, что за этим краем, но не хочет нарушить прекрасное зыбкое равновесие. Ее никогда не замечают, и сейчас она бочком приближается к матери, готовая незаметно ускользнуть. Тут Мэрилин мягко касается ее плеча, и Ханнины пятки с удивленным хлоп опускаются на пол.
– Не волнуйся, – говорит Мэрилин. – Нам с папой просто нужно поговорить. – А затем – и от восторга Ханна вспыхивает – Мэрилин целует ее в голову, прямо в пробор, и добавляет: – Мы оба утром с тобой увидимся.
На полпути по лестнице Ханна останавливается. Снизу доносится лишь невнятное бормотание, но в кои-то веки она не подкрадывается назад к двери подслушивать. Мы оба утром с тобой увидимся, сказала мать, и Ханна полагает это обещанием. Она на цыпочках пересекает площадку, мимо закрытой двери, за которой брат спит, не видя снов, всеми порами постепенно исторгая остатки виски, мимо сестриной спальни, которая во тьме смотрится так, будто ничего не изменилось, хотя это наглое вранье, до самой чердачной спальни, где за окнами чернильно-синяя лужайка только-только начала чернеть. На светящихся часах – самое начало девятого, но ощущение такое, будто час поздний, середина ночи, и темнота плотна и глуха, как пуховое одеяло. Ханна кутается в нее. Родителей отсюда не слышно. Но довольно знать, что они дома.
Внизу Мэрилин стоит в дверях, ладонь положила на косяк. Джеймс пытается сглотнуть, но в горле рыбьей костью застряло что-то твердое и острое. Некогда он прочитывал настроение Мэрилин даже со спины. По наклону плеч, по тому, как она переминается с ноги на ногу, понимал, о чем она думает. Но он давным-давно не смотрел на нее пристально и теперь даже лицом к лицу видит лишь неотчетливые морщинки в уголках глаз, неотчетливые морщинки на блузке, помятой и затем расправленной.
– Я думала, ты уехал, – наконец произносит Мэрилин.
Протиснувшись мимо твердой заглушки в горле, голос у Джеймса выходит пронзительным, как исцарапанная пластинка:
– А я думал – ты.
И пока им больше ничего не нужно говорить.
Есть вещи, о которых они так и не заговорят. Джеймс ни единым словом не перемолвится с Луизой и будет стыдиться до конца своих дней. Позднее он и Мэрилин мало-помалу отчасти соберут из осколков то, чего не сказали. Он покажет ей отчет судмедэксперта; она втиснет ему в руки поваренную книгу. Сколько времени пройдет, прежде чем Джеймс заговорит с сыном, не высекая искр в голосе; сколько времени пройдет, прежде чем Нэт, слыша отцовский голос, перестанет вздрагивать, будто его секут. Остаток лета и еще долгие годы они будут нащупывать слова, говорящие ровно то, что они хотят сказать – Нэту, Ханне, друг другу. А сказать нужно многое.
А в эту минуту тишины что-то касается руки Джеймса – легко, почти неощутимо. Мотылек, думает Джеймс. Манжета рубашки. Но, опустив глаза, он видит кисть Мэрилин – изгиб пальцев, легкое пожатие. Он почти забыл, каково это – прикоснуться к ней. Получить хоть сколько-то прощения. Он склоняет голову и лбом тычется в ее руку, переполненный благодарностью за то, что ему подарен еще день.
В постели они нежны, будто впервые вместе. Его рука деликатно скользит по ее пояснице, ее пальцы осторожно, медленно расстегивают пуговицы на его рубашке. Их тела постарели; он чувствует, как сутулятся его плечи, видит серебристые шрамы кесарева ниже ее талии. Во тьме они друг с другом бережны, будто понимают, до чего они хрупки, понимают, что могут разбиться.
Ночью Мэрилин просыпается и чувствует подле себя тепло мужа, чует его – похоже на гренок, сочный и горько-сладкий. Хорошо бы остаться, прижаться к нему, всем телом чувствовать, как поднимается и опускается его грудь, будто это она сама дышит. Но у Мэрилин есть дело.
Перед спальней Лидии она останавливается, взявшись за ручку, и головой прислоняется к косяку, вспоминает свой последний вечер с дочерью: как вспыхнул свет на стакане с водой, как она, Мэрилин, поглядела на Лидию через стол и улыбнулась. С бесконечной самонадеянностью сочиняя Лидии будущее, она ни на миг не могла даже вообразить, что этого будущего не случится. Что она хоть отчасти ошибается.
Тот вечер, та самонадеянность теперь видятся древними, крохотными, будто уже миновало много лет. Пережиты еще до рождения детей, до замужества, в детстве. Она понимает. Надо идти вперед – больше некуда. Но внутри ворочается желание вернуться в прошлое хоть на миг. Не изменить прошлое, даже не поговорить с Лидией, не рассказывать ей ничего. Лишь отворить дверь, и еще разок увидеть спящую дочь, и знать, что все хорошо.
И, в конце концов отворив дверь, именно это Мэрилин и видит. Силуэт дочери в постели, на подушке – длинная прядь. Приглядевшись, различает, как с каждым вздохом ходит вверх-вниз цветастое одеяло. Мэрилин понимает, что ей даровано видение, и старается не моргать, впитывает этот миг, напоследок явленный прекрасный образ – свою спящую дочь.