Шрифт:
Овраг был как бы мельче, чем тогда, может, его глубину скрадывала желтая пенистая вода, в которой краснотал тонул почти по самые макушки, лишь сухая верба изогнутым коленом возвышалась над шумящим потоком. Об это колено Маша и ударилась. Посмотрел пристально на лесной букетик первоцветов. Сколько бы отдал за него там, в Коневе, окажись он у торговок. Ему-то, этому букетику, Маша, конечно, обрадовалась бы. А здесь он просто был не нужен. Пальцы разжались, цветы упали. Бурлящая вода подхватила их, утянула в пучину, затем выбросила наверх, только гораздо дальше от того места, где они упали, и где поток шел тише и ровнее, и они поплыли, кружась и ныряя, все дальше и дальше. Он проводил их взглядом и, когда они скрылись из глаз, заторопился, почему-то ему непременно нужно найти Грошева.
— Я его донага раздену, пусть видят, какой он есть!
Он шел по мягкой, расступающей полевой дороге.
И хотя земля оттаяла не глубоко, на сапоги пристало столько липкой густой земли, что ноги, наверно, потяжелели на целый пуд. Временами он стряхивал грязь, но проходил несколько шагов, и тяжесть тянула с прежней силой И он перестал отряхивать грязь, а давил, тяжело ступая и брызжа в стороны черными ошмотьями.
11
К удивлению Прасковьи, письмо было от Грошева. Раскрыла конверт, глянула на листок и помучнела. Семен Семенович подумал, что она упадет, поддержал, заглядывая в выскользнувшую бумагу.
— Чем он тебя напугал?
Пока Семен Семенович поднимал тетрадочный лист, Прасковья села у крошечного столика и хрипло сказала:
— Предупреждала: уйди из доярок, изувечишь себя, от тяжести грыжу наживешь… Не послушалась. Забрать ее сюда? — Встала, шаг шагнула — в стену уперлась. — Квартиру скорее бы давали!
Не плакала. Плакала после. Проснулась среди ночи, раздумалась, чуть ли не до самого рассвета тихонько мочила слезами подушку. А Семен Семенович спал, повернувшись к ней спиной. Она не досадовала, что он спит: это было ее горе, а она не хотела делить его с мужем.
Спустя два дня Прасковья отпросилась съездить в Конев. И хотя развезло, она не пугалась дороги. До Малиновки не доберешься, а до Конева — села на автобус и кати.
На поворотах в открытое окно автобуса зябкой волной врывался влажный воздух, он пахнул талой водой и землей.
Автобус бежал, встряхиваясь и покачиваясь. Мимо него с таким же задором проносились встречные автобусы, набитые нарядными пассажирами, резали колесами лужи, брызгались. Шум встречных машин да трели жаворонка назойливо вмешивались в думы Прасковьи. Казалось, что над автобусом специально подвесили этого веселого жаворонка. Под его трель Прасковья думала, что Машу обязательно надо забрать к себе, а дом в Малиновке продать, чтобы сразу с выселками порвать. Но к кому Машу устроить на квартиру? Или подыскать комнату побольше для троих? Судила сама с собой, и вроде на белом свете никакого Кости Миленкина не существовало.
Конев, после зимы не умытый дождями, встретил пылью. Тротуары были грязные: еще не вымели, не вычистили городок, а зелень слабо пробивалась по краям пешеходных дорожек.
Прасковья шумно ворвалась в тесную от коек палату больницы. Маша даже изумиться не успела, как мать обняла, поцеловала ее и заголосила, гнусавя:
— Доченька, родненькая моя, как это ты себя изувечила?
— Мама, не надо, — сказала приглушенно Маша, — кругом больные.
Прасковья, утерев глаза, стала укладывать гостинцы в тумбочку. Класть, в сущности, было некуда: в тумбочке были и апельсины, и яблоки, и шоколад, и конфеты, а печенья прямо-таки гора.
— За месяц не съешь, — захлопывая дверцу, сказала Прасковья, — кто тебе столько натаскал?
— Все, кто придет. Ко мне много ходят, да мы коллективом все съедим, — Маша показала на белые костыли, что стояли у койки: — Подай. Выйдем в коридор.
Прасковья молча подала костыли, вышла из прохода и пристально следила, как дочь подлаживала костыли под плечи, как, вытянув толстую забинтованную ногу, запрыгала, застучала. Прасковья сокрушенно покачала головой:
— Надо ведь, головушка. Что с ногой?
— Малоберцовая кость треснула.
В коридор солнце не доставало, поэтому было довольно сумрачно. Сели в старые кресла. Костыли в полусумраке белели как кости.
— Калекой не останешься, доктора что говорят?
Маша сказала, что нет, не останется.
— Конечно, ты молодая, — согласилась Прасковья. — Я дома с сушил упала: за сеном овцам лазила. Зажило. У молодых, как у собак, скоро заживает.
Маша смотрела помимо матери. Была между ними странная отчужденность. Чувствуя неловкость, Прасковья долго говорила о собаках, у которых раны да переломы заживают «в два счета», о какой-то Аниске Микулькиной — у нее «нога напрочь хряпнула — и ничего», Аниска на стройке рассыльной бегает.
А Маша вспомнила свекровь, что приходила в самый разлив. Заявилась она нежданно-негаданно, вся обвешанная сумочками с подарками. От сумочек вкусно пахло, да и от самой Устиньи пахло полями, ветром и солнцем. Ее круглое лицо загорело, и поэтому на разгоревшихся от ветра и ходьбы щеках полыхал девически свежий румянец. Даже врач, та самая, которой Устинья нагрубила в прошлый раз, с интересом спрашивала: «Как же ты прошла в такую распутицу?» — «Так и прошла, — ответила сияющая Устинья, — только в кузьминском вражке глыбко. Сапоги сняла, заголилась до пупка — и вброд. Водица как огнем палит. Ничего. На берегу, того, голова, сухими портянками ноги обернула, на ходу быстренько согрелась».