Шрифт:
Он говорил не поднимая головы. Он говорил и чувствовал, что на лице у него удивленная и жалкая улыбка, он и хотел ее согнать, но улыбка все дрожала и дрожала и не покидала лица. Он говорил и удивлялся — вот, впервые видит человека и сразу же жалуется на свою жизнь. Он и хотел остановиться, но жалость к себе уже захлестнула его.
Воронов снова поднял голову и взглянул на женщину. Он искал недостатки в ее лице и нашел их. Верхняя губа у нее коротковата, а нос чуть широковат. Это обрадовало Воронова — без этих недостатков она была бы слишком красива и не смогла бы его понять.
— Я знаю все, что можно знать в моей области. Мне кажется, что меня уже ничем не удивишь. Я понимаю, что в таком состоянии люди либо делают важное открытие, которое меняет направление в науке, либо им становится скучно. Верно, у меня нет способностей для важного открытия, и мне стало скучно. А я отдал делу больше половины жизни. Я люблю театр, и я мог бы чаще бывать в нем, я мог бы читать больше интересных книг, встречаться с друзьями, любить женщин. А половина жизни прошла. Вот ведь чего мне жаль.
— У вас нет семьи?
— Нет. И никогда не было.
— И вы никого не любили?
— Любил. Но давно, в студенчестве. Знаете, как бывает, он любит ее, она сомневается, любит ли его, и, чтобы уж не сомневаться, для верности выходит замуж за другого. Мне об этом вспоминать не хочется. Я уже отобижался. А потом редкие случайные встречи. Об этом и говорить не хочется.
Воронов устал сидеть, ноги затекли, и он встал. Встала и женщина. Они пошли по влажному песку у самого залива. Солнце было подернуто дымкой, на мгновение стало прохладно, спал зной, но дымка рассеялась, и что-то вспыхнуло вдали, у самого солнца, и зной с новой силой поплыл к земле, снова вспыхнуло вдали, что-то тонко и назойливо звенело в воздухе, струна какая-то неясная, что-то неуловимое, как печаль.
— У моей самой близкой подруги двое детей, — грустно сказала женщина, чуть наклоня голову, виском оборотясь к вспышкам у солнца. — Мне двадцать семь лет, а я не замужем. Я хочу семью. Я тоже хочу растить сына и дочь. У меня есть друг, но он считает, что люди должны быть свободны, — говорила женщина, внимательно следя за полетом брызг. — Он добрый, умный человек, и говорит, что стоит за гармоническое развитие личности. И поэтому мы ходим на открытие выставок и на премьеры в театры. Вечерами собираются друзья, мы варим глинтвейн и говорим о выставках и премьерах. Было бы интереснее, если б разговоры не повторялись. А то я заранее знаю, кто и что скажет и какую вспомнит шутку, понятную, разумеется, только в нашей компании. Прошло четыре года, а он не спешит. А как я сама могу его торопить? Теперь я уже не знаю, люблю ли его. Иногда мне кажется, что нужно оставить его, но так жалко его.
Чуть зашелестел песок. Воду покрыло рябью так, что голубизна стала еще плотнее. Из воды торчали высокие и острые камни, в блеске моря камни казались сиреневыми, они отбрасывали тень, и тень тоже была сиреневой, но уже мешалась с упругой яркой зеленью.
Они выбрали камень покруглее, сели на него и смотрели далеко вперед. Там, вдали, вода то синела, то зеленела, а так далеко, куда и глаза не хватает, разбавлялась солнцем, пропитывалась плотным застоявшимся зноем, звенела серебряным жарким блеском и совсем уже терялась в матовой дымке горизонта.
Снова рванул ветер, он взорвал рябь на воде, разбил сиреневую тень от камней, столбом взвихрил песок, и столб этот, чуть подсвистывая, несся по пляжу, потом разбился в соснах и долго не мог растаять.
За камнями беспокоились чайки.
— К вечеру будет гроза, — сказал Воронов.
— Да, очень душно, — согласилась женщина.
— Все-таки жаркое лето.
— Да, очень жарко.
Вдруг стало совсем тихо, не шуршали даже песок и галька, и Воронов понял, что это лишь временное затишье и гроза будет не к вечеру, а сейчас.
Вздрогнуло что-то за горизонтом и слабо вспыхнуло. Шипение и свист пронеслись над водой, выбивая из волн мелкие колючие брызги. Вода до самого дна потемнела, отблескивая сизым маслянистым отливом. Снова рванул ветер, поднял взвихри песка, и песок клубился, больше не прибиваясь к земле. В чистом синем небе над Кузьмином появилось легкое белое облако. Вскоре его догнало другое облако, плоское, синее, с малиновой бахромой по краям. Дальше наплывала бесконечная уже туча, и в два порывистых дыхания ветра она срезала и замкнула все пространство. Сразу легла тишина такая, что позванивало в ушах и затылке и слышно было, как покручивает каждую песчинку.
Вдруг что-то заныло, заахало, застонало вдали, и молния рассекла небо. В коротком ослепительном огне стало видно каждую выбоину, каждый камень на стенах старой крепости, каждую фигурку, прячущуюся в соснах, и за этим коротким огнем обвалом упала темнота, обвалом же загрохотал гром, и наперебой торопливо застучали по воде тяжелые горячие капли.
Все давно уехали, и в вагоне было пусто. Они сидели друг против друга, вымокшие и тихие. Поезд укачивал, от долгого пребывания на воздухе тело медленно наливалось усталостью, мысли были уже вялые, сонные: вот и кончился день, и это был праздник, а он может быть только коротким, как вспышка, да и то спасибо, скоро город, и все будет по-прежнему. Радость Воронова улетучилась, и была лишь неназойливая печаль.