Шрифт:
А нас с Марией окружила ребятня со всей улицы. Одни смотрели молча, выжидающе, с беспокойством. Другие, по-видимому, с завистью. Ну конечно, мои ровесники, те, что закончили учебу в Назарете, но не пойдут учиться далее, молчали, испытывая понятную зависть, и я им от души сочувствовал. Малыши же со смехом дергали меня за одежду, хотя Мария была начеку и хлопала их по рукам.
Она почитала меня священным, неприкасаемым. Ее дело было отправить сына в большой мир чистым и опрятным, чтобы никто не мог ее упрекнуть. А уж что будет за пределами Назарета, за это пускай спрашивают не с нее.
Если бы она кинулась мне на шею и разрыдалась или истерически захохотала, всем стало бы легче. Если бы она сказала: долго же я буду помнить это пятно… Если бы она губами выхватила остатки фаната, дерзко торчавшие у меня изо рта, тогда бы я не раз лил в монастыре слезы и тосковал. Но таких воспоминаний по себе Мария не оставила. Чем ближе мы подходили к площади, тем тяжелее она передвигала ноги, тем больше отставала от меня.
Очутившись в последнем тесном проулке (ребятишки к этому времени начали отставать, словно давая нам возможность побыть наедине), я попытался в остатний раз вытащить Марию из тягостных раздумий:
— Ну-ка, матушка, кто скорей до площади?!
Она не ответила, и я, было ринувшись вперед, осадил себя.
— Почему ты никогда не играешь, Мария?
— Не играю?
Она заплакала.
Я остановился и погладил ее по щеке.
Спасибо, хоть позволила такую ласку.
Я-то представлял себе, как мы с Марией в обнимку идем через площадь и, когда я заберусь на осла, целуемся на прощанье. Она отняла эту возможность.
— У тебя даже в такую минуту на уме одни игры!
Она не понимала; увы, Мария была лишена дара понимать эдакие тонкости. Отсюда ее одиночество, в котором она пребудет до конца.
И вдруг — шум и гам! Площадь была заполонена толпой со всем ее разноцветьем, со всем ее гулом и безгласием, суетой и неподвижностью. Ослы, верблюды, собаки, кошки. Куры, цыплята, индюшки, блеющие овцы. Сверху нещадно палило солнце, подобие тени можно было обрести лишь под аркадой, но туда уже набилось уйма народу: кто-то собирался в путь с моим караваном, кто-то, вроде Марии, пришел ради бессмысленного прощания. Мешки с зерном, бурдюки с вином и маслом, кувшины воды, груды тканей, сумок, сбруи. Крики грузчиков и воров — посягающих на груз, но вынужденных отступать перед плетками римских воинов. Кучи навоза и слетевшиеся к ним крапивницы, капустницы, оводы. Кого и чего тут только не было! Плачущие и писающие дети, матери, кормящие грудью, несмотря на скопище мух у младенческих глаз и своих сосков. Гноящиеся раны на руках и лицах, потухшие взоры, вздувшиеся от голода животы, ослепшие без лечения глаза! Прокаженные со своими колокольчиками. Полоумные. Старики!
Это зрелище было вполне обычным для большого скопления народу: так выглядит мир. Но я был молод и носил белые одежды, я собирался в дальнее странствие, призванное сыграть решающую роль в моей жизни (такая роль отводится каждому шагу, который ты предпринимаешь в юные годы), и, видя скверное устройство мира, не задавался вопросом, почему он так устроен. Рядом находилась мать, и все мои помыслы были о ней: я хотел, чтобы она жила дальше своей жизнью, как я буду жить своей. Меня бесила мысль о том, что все эти годы она, скорее всего, будет днями напролет стоять перед воротами и смотреть в переулок, ведущий к площади, — только бы не пропустить моего возвращения.
Я крепко взял ее за руку и пробился сквозь толпу к равви Симону, который должен был стать моим провожатым и под опеку которого Мария согласилась передать меня. Я сам доложил о своем прибытии, и мне отвели место в караване. Пока я сгружал на землю вещи, Мария закидала равви Симона испуганными словесами. Это был отнюдь не первый его переход через пустыню, и он прекрасно знал, в какую минуту следует в очередной раз положить руку на материнское плечо. Он знал и многое другое, так что догадался рассказать про чудесные оазисы, через которые будет пролегать наш путь, и указать на воинов, которые будут сопровождать нас для защиты от разбойников. Он предусмотрел всё, но Марию это не успокоило.
Она уже чувствовала себя брошенной — вроде меня самого. Какие слова, какие поступки могли бы утешить ее, восполнить отсутствие радости по поводу предстоящего мне приключения?
Я был слишком молод, а потому не знал.
Я был слишком молод, а потому, когда караван потянулся из Назарета к пустыне, — в сопровождении женщин, детей, машущих вслед рук и платков, которые еще долго светлели на фоне серых крепостных стен и невыносимо медленно скрывались за холмами, — я с трудом заставлял себя смотреть назад, дабы выказать Марии положенное ей уважение. Наконец я повернул голову вперед, в сторону пустыни.
Постепенно и все остальные взоры обратились вперед. От расстилавшейся кругом пустыни меня охватило чувство необыкновенной свободы. Впервые в жизни я остался один, вне притяжения родителей, вне их влияния. Теперь я смогу разобраться в том, кто я такой. Я уже имел право надевать молитвенное покрывало, талит [4] , но пока что понимал одно: я назарянин. Осознание этого пришло ко мне после посещения ужасного Иерусалима, где со мной, однако, произошло и кое-что хорошее.
4
Ортодоксальный иудаизм предписывает мальчикам носить талит с 13 лет.