Шрифт:
Когда Матвеев пришел на второй сеанс, князь встретил его еще более дружески.
— Что-то бледен чрезмерно ты, братец, не захворал ли? — приблизив к художнику лицо, участливо и ласково спросил князь у Андрея.
Матвеева это тронуло. Впервые из вельмож кто-то интересовался лично им.
— Благодарствую, ваша светлость. За участие ваше во мне затрудняюсь слова найти для изъявления признательности.
Матвеев почтительно склонил голову и продолжал, глядя исподлобья:
— И впрямь в груди колет, поустал я, ваша светлость, должностью, на себя предпринятой в команде живописной.
— Ну, я тебя счастливее, мой друг. Богу благодарение, ни один из моих членов не приносит мне болезненного чувства. И если б не слабость глаз моих и не беспокойственная бережливость, к которой я для них часто принужденным бываю, то смело сказать бы мог, что я совершенно здоров и свеж. Я тебя понимаю: художество дело заковыристое, дрязгу хватает, вы всегда у всех на виду. А мы теперь не принимаем никого и из круга своего не выходим… Не стану от тебя скрывать, при дворе дали мне причину терять мою надежду о благополучиях, можно ожидать самого худшего.
— Нельзя ни о чем судить заранее, ваша светлость, — ответил Матвеев из-за мольберта. — На все воля господня, как повернет, может, и пронесет, все мы, человеки, ожидаем покорно своих жребиев. Один италианский моляр сказал хорошо: "Господи, помоги мне, потому что я сам себе помогаю!"
— Сказано мудро, — повелел князь, — а только ты сам познать можешь, в каком я положении оказался ныне.
— К прискорбию своему, разделяю тревогу вашу.
Андрей понизил голос, ибо Бироновы уши торчали нынче во всех углах. Слежка, доносы, аресты все усиливались.
— Время теперь смутное, — сказал Андрей тихо, — с Бироном шутки плохи, не знаешь, чего завтра ждать.
— То-то и оно: нет хуже, нежели быть в неведении о своей участи. В душе страх, ибо закон, нарушаемый блюстителями оного, не имеет святости.
Шаховской горестно вздохнул, уселся поудобнее в кресло, сказал:
— Эх, господь, взял бы ты от нас знание, лишающее нас покоя!
Матвеев сочувственно ему улыбнулся и углубился в работу.
Эпилог
Утром в его бревенчатый домик врывалась лесная прохлада, запахи земли, ночного дождя, терпкий аромат распаренной, не остывшей за ночь хвои. И было тихо-тихо.
За годы петербургской столичной жизни тишины, пожалуй, больше всего и не хватало Андрею. Он как-то совершенно по-новому, словно в дни детства, прислушивался к ней. Но тишина эта не была глухой.
Лес жил. Его наполнял тихий, осторожный шорох. Просыпались и чистились утренние птахи. Что-то похрустывало. Ползла хвоя. На клочке голой земли высился огромный муравейник. Вверх и вниз по нему сновали большие рыжие муравьи.
Сосны шумели, как море в час затишья и легкого бриза.
Когда-то здесь стояла деревушка Саари-моис, что по-фински означает "Верхняя мыза". Петр побывал в этих местах, и мыза ему очень понравилась за тишину и покой. Он снес старые домишки и возвел на их месте деревянный терем со службами, скотным двором и птичником. А потом преподнес все это милой супруге своей Екатеринушке.
И вот через несколько лет вместо хором лубяных поднялись тут хоромы каменные, а вокруг раскинулся парк. Он был не большой и не густой, но Андрею нравились его вековые корабельные сосны, старые дубы, темные аллеи, прямые и строгие. И воздух стоял здесь густой, смолистый. Видно, не зря Саарское считалось одним из самых здоровых мест в окрестностях Санкт-Петербурга.
Андрей вставал еще затемно и сразу же распахивал окно настежь. Потом умывался, брился, одевался и тихонько выходил в парк. Там он шагал до пригорка, садился на деревянную, росную еще скамью и ждал.
Солнце вставало светлое, чистое, почти прозрачное. От него сразу зарождались светлые, голубоватые тени. Он сидел и ждал. А солнце поднималось все выше и выше. Тени в парке сгущались, обретали плоть, отрывались наконец от земли, от жухлой хвои, и начинали вдруг бродить по парку. А стволы сосен, обращенных на запад, сразу вспыхивали золотым огнем. Тогда он вставал и шел к себе работать.
Светило, щебетало, порхало вокруг Андрея. Вот так было, есть и будет, думал живописец, и через сто лет то же солнце встанет, и птахи запоют то же и так же. И он вспоминал безымянную римскую эпитафию: "Не был, был, больше никогда не будет".