Шрифт:
Поэтому кто б ты ни был, вольный живописец или кабинет-министр, царский наследник или фаворит, грозит тебе одна и та же секира, одни и те же судьи и палачи.
А казенные люди дерут подати с чего можно и нельзя — с сена и дров, с рыбных ловель и варения пив, с мостов и перевозов, со скота, пригоняемого в столицы, с хлеба и других съестных припасов.
А чтоб не нарушался привычный церемониал, точно рассчитано, сколько и с кого брать. Одна цена с дворовых, с приказных людей и посадских чинов, другая — с крестьян и певчих, а третья — с чужеземцев.
Так вот все и идет.
И превозносятся мудрость и кротость правителей, повсюду видевших одну угодливость и лесть.
…Текут доношения по великой Руси, скрипят перья, и летят бумаги — нет им конца и края: о рождениях и смертях, об увольнении из служб, о прибытии заморских гостей, о потоптании злаков, о воровстве неведомо кем из государевых конюшен лошадей, о неуплатах и пианстве, о ветхости кремлевских и петербургских соборов и что какой требует починки и пристройки…
Живет в стольном граде на Неве Василий Никитич Татищев — мудрый российский историк. Ни в дьявола он не верит, ни в черта, ни в прочее всякое суеверье. И смело говорит: "Не почитаю то в диво". Приходится он дальним родственником императрице, в таком родстве состоя, можно и не такое загнуть.
И еще сказал Татищев вот что: "Вера не в чинах и убранствах, но в сущем признании истины".
Накрепко запомнил эти слова историка Андрей Матвеев, в душу себе пустил. Знал он, что нет истины последней и окончательной, но она всегда одна, как солнце. Ее не сузишь, не раздвинешь, И никто от нее освободиться не может. Вот тогда и придумываются тьмы других истинок. Удобны они тем, что каждую из них можно приручить и приспособить или заменить другой.
Жил Андрей Матвеев и верил всю жизнь в одну-единственную истину, а еще верил он в провиденье, и в судьбу, и в случай, а еще больше и крепче — в свое счастье.
Потому верил, что он — человек бедовый!
Вторник 24 апреля 1739 года, ясный и прозрачный день, Санкт-Петербург. Только нет в нем уже Андрея Матвеева. И прежде такого живописца не было здесь, и после уже не будет никогда. Только люди ничтожные подобны, равны и сходны. А такие, как Матвеев, мчатся по воздуху путеводной звездочкой, и летучий огонь их не затухает с годами, а только ярче разгорается.
Итак, прощай, Андрей Матвеев. Прощай!
Всегда мучительно трудно расставаться с тем, что крепко вошло в твою жизнь. Но обратно реки не текут, два раза люди не живут.
Как бы там ни было, а проводить Андрея Матвеева в последний путь на Лазаревское кладбище Александро-Невской лавры пришло много народу. Были там и самые близкие, и совсем случайные знакомцы. Матвеева любили. И стояли над ним в горести, над ним, обретшим вечный покой.
Подходили, крестили, целовали. Утирали горючие слезы. Без кровинки в лице, жестко и горестно сжав губы, стояла Орина Матвеева со своими осиротевшими детьми. Она застыла в немой безнадежности, именно безнадежности, а не отчаянье. Сначала она просто не верила, что Андрей умер, а потом как бы оглохла и онемела. Все, что происходило вокруг, плохо добиралось до ее сознания, она не была даже в состоянии особенно горевать. Это потом уже она понемногу стала понимать, движимая неясным инстинктом, что единственное, что ей осталось в этой жизни, — это поставить на ноги детей. Вот кто будет ее держать на поверхности, а она должна найти себе место в совсем ином, неведомом распорядке бытия.
Она обводила взглядом всех, кто стоял рядом, отрешенно смотрела на каждого, отмечая, что этот жив, и тот жив, и вон тот жив, а ее Андрей — нет, и она смотрела на его белое лицо с задранным носом. И жалость к себе, к детям, к его недоговоренной жизни, жалость сильная и неодолимая, как любой слепой позыв природы, пронизывала Орину.
Внутри у нее все озябло, словно душу ее в мерзлую рогожу закутали. Андрей ушел в цветущих годах, на взлете, а свободно мог бы еще жить и переносить на холсты свои вдохновенья. Понимали, что сей лежащий пред ними живописец велик и насыщен только горчайшей своей участью, а отнюдь не жизнью. Ну что поделаешь — нет человека, нет, хоть ты тут разнимись! Опустив голову, стояли знатные архитекты Варфоломей Растрелли и Михайла Земцов. И живописных дел мастера чуть ли не со всего Петербурга пришли — Иван Вишняков и Василий Белопольский, Ерошевский и Мишка Захаров, Зыбин Петр и Леонтий Федоров, самые родные, с кем делил Андрей труды и дни, мечты и досуги. Одетый в форму живописного мастера, весь с иголочки новенький, пришел Каравакк Людовик и, не думая льстить над гробом, сказал, что Матвеев был лучшим живописцем из всех выезжих за границу русских.
Якоб фон Штелин, ученый немец, мастер фейерверков и профессор элоквенции, или красноречия, в российской Академии наук в свободное от академических занятий время писал заметки о живописи и живописцах в России. Он ходил по мастерским, дружил с художниками, собирал слухи, рассказы, был дотошен, пунктуален, заносил в тетрадки всякую мелочь об увиденном и услышанном. Побуждало его вести свои записки искреннее уважение ко многим трудам и заслугам России в области свободных художеств. Штелин очень любил искусство. А любовь всегда многое обещает и кое-что дарит.
Оставил Штелин записи и об Андрее Матвееве. В них он отмечает, что Андрей Матвеев вернулся после обучения за границей в свое отечество большим мастером, но, к несчастью своему, слишком поздно и слишком рано. Слишком поздно потому, что Петр Великий умер уже, и слишком рано потому, что дочь его Елизавета еще не сидела на отцовском троне. Далее Штелин замечает, что во время императрицы Анны Иоанновны Матвеев использовался неразумными начальниками для плохой работы.
Не совсем это так, а вернее, и совсем не так, но часть правды в этих словах все-таки есть. Тут надо соображать, а не воображать, как сказал один писатель.