Шрифт:
Признаться, меня раздражает, что нас насильно заставляют идти на собрание. Да, все это больше походит на дешевый спектакль; подростки, рвущиеся на первые ряды, хотят не помянуть человека, а узнать подробней о том, сколько крови размазалось по деревянному покрытию, и как глубоко ему воткнули нож в глотку. Дикость.
Мы с Хэрри садимся почти в самом конце. Он выглядит уставшим, постоянно робко очки поправляет и на руки свои пялится, словно пытается там увидеть что-то особенное. Я слышал, как он опять кричал среди ночи, правда, когда я подорвался, он уже успокоился и принялся спать дальше. О себе я не могу сказать того же. Уснуть мне больше не удалось, я застыл с открытыми глазами и думал о том, что ему приснилось.
Наверно, опять Ариадна горела заживо.
От мыслей о том, как огонь овивает ее кожу, ее рыжие волосы меня передергивает.
– Привет, – шепчет Бетани, садясь рядом.
– Привет, – взмахиваю рукой и вновь впяливаю взгляд вперед, на сцену, где толпятся учителя у микрофона. Пусть еще подерутся за то, кто скажет сопливую речь первым.
– Как вы?
– Порядок. А ты?
– Да. Все нормально. – Она поправляет черные волосы и вдруг усмехается.
– Что?
– Джил. Посмотри. – Девушка кивает в сторону Джиллианны, притаившейся где-то в углу актового зала, и растягивает губы в горькой улыбке. – Она от тебя глаз не отводит.
– Замечательно, – сухо выдыхаю я и тут же виновато встряхиваю головой. – То есть я хотел сказать, что это паршиво. Я с ней не разговаривал почти неделю.
– Может, стоит? Иначе она съест тебя взглядом. А вроде такая паинька.
– Паиньки не могут есть взглядом?
– Упаси Боже, – усмехается Бетани, – это же грех, Мэтт!
Я почему-то тоже улыбаюсь и шепчу:
– Это точно. Слушай, что насчет преступления? Есть фотографии, зацепки?
– Давай поговорим после собрания. Это, ну... – Бетани горбится и поджимает губы. Я недоуменно хмурюсь. – Лучше все наедине обсудить. Не здесь.
– Да, конечно.
Девушка кивает, а я слышу, как кто-то неуклюже тарабанит пальцами по микрофону, проверяя звук, и оборачиваюсь. Это заместитель директора - худощавая и фитильная дура, которая постоянно сидела в приемной и разговаривала с кем-то из родных по телефону.
– Здравствуйте! – Смущенно говорит она, сжав перед собой руки. – Я очень рада, что у нас есть возможность собраться вместе и почтить память замечательного человека.
Я закатываю глаза и сжимаю пальцами переносицу. Она сказала всего фразу, а я уже сгораю от желания убраться отсюда как можно дальше.
Я никогда не разделял весь этот бред про то, что нужно взяться за руки и поделиться эмоциями на публике. Для меня эмоции – это то, что внутри; то, чего не видно. Когда тебе больно, когда тебе действительно жаль, ты обычно не находишь слов, чтобы объяснить то, что творится в груди. А когда тебе хочется просто поговорить – произносятся речи или же проповеди, как в церкви; желание людей собраться вместе, чтобы прочитать молитву - для меня всегда было высшей категорией глупости. Ну, потому что, во-первых, еще ни разу в моей жизни Бог не ответил на чьи-либо молитвы, не появился в церкви и не погладил отца Джил по голове за то, как он красиво, а главное, монотонно каждое воскресенье читает эту несусветную чушь про грех и покаяние. А, во-вторых, проявление эмоций обычно равно проявлению слабости. Мы поддаемся радости или злости. Мы проигрываем разуму, и мы должны выставлять на публику свои промахи? Просчеты? Зачем? Глупость.
Однако я хожу в церковь. Ради отца. Все нормальные люди разочаровываются в том, что есть Бог и что есть вера, когда умирает близкий человек. А мой отец подался в святую святых. Там он встретил Долорес. И она научила его паре идиотских молитв, что, по всей видимости, поразило его до глубины души и вынудило второй раз жениться.
Если в церковь я хожу из-за папы, то, что я забыл здесь – вопрос хороший.
Прикрываю глаза и слышу, как Хэйдан устало выдыхает, скорее всего, тоже безумно мечтающий очутиться где угодно, только не в актовом зале. Я собираюсь вытащить свои конспекты по испанскому языку, чтобы сделать несколько упражнений, как вдруг слышу знакомый голос.
– Я хотела бы сказать несколько слов.
Бетани мертвой хваткой впивается в мою руку. По залу пролетает волна шепотов и вздохов. Я приподнимаю подбородок и застываю.
Не может быть.
Портфель зависает в воздухе, тетрадь скользит по ткани, норовя грохнуться вниз, а я теряюсь. Не знаю, что сказать или сделать. Просто с широко распахнутыми глазами гляжу на первый ряд и понимаю, что в неудобном, потертом кресле сидит Ариадна Монфор. Без сомнений, это именно она. Ее огненно-рыжие волосы скатываются по спине бронзовыми кольцами, худощавые плечи, словно пики, торчат из-под пиджака. Я присматриваюсь все тщательней и вижу, как Ариадна поднимается со стула, как дергает уголками губ и бредет на сцену, стуча высокими каблуками о деревянные половицы.
Лицо обдает жаром. Я сосредоточенно прищуриваюсь, а Ари останавливается перед трибуной и сочувствующе сводит брови, будто бы ей невероятно жаль погибшего.
В зале повисает ледяное безмолвие.
– Совсем недавно я была новенькой в этом городке, – начинает она, а у меня от звука ее голоса внутри что-то происходит, переворачивается. Я выпускаю из пальцев рюкзак и, стиснув подлокотники, подаюсь вперед, сам того не осознавая. – Директор Барнетт был ко мне добр, принял меня так, словно давно знал. Знал меня и мою семью.