Шрифт:
Взрыв, сам по себе не такой уж сильный, имел, однако, последствия весьма прискорбные. Хуже всего было, конечно, то, что пострадали сами ребята. Оба они, правда, остались живы; но пережитые ими в ту ночь ужас, боль, сознание собственного бессилия, подобно невысказанной злобе, подобно невыпущенному гною, навсегда залегли в душах обоих — в душах, где мир еще не возник, где царили первозданный хаос и темнота. Ясное дело, они мстили деду, то есть хотели отомстить, и поэтому вздумали взорвать свинарник, в котором он ежегодно откармливал свою свинью, потирая руки от удовольствия, когда стенки клети угрожали вот-вот треснуть, не выдержать напора боков чудовищно раздавшегося животного. Кто знает, сколько ночей не спали выпоротые дедовым ремнем мальчишки, прежде чем их выбор остановился именно на свинарнике? Главным-то для них было не свинарник взорвать, а как-то выразить свое возмущение, показать старшим, что они не намерены молча подчиняться любому произволу и бить себя по голове не позволят никому! Взрывом этим они как бы только еще предупреждали старших, обещали им новые, еще более сильные взрывы. Так что вполне возможно, что они и случайно, лишь в темноте и спешке подсунули коробку с порохом именно к свинарнику, совсем забыв, что и там находится живое существо — глупая, но ни в чем не повинная, огромная, как бегемот, свинья. Главным для них был сам взрыв, сам гром взорвавшегося пороха, который хоть на миг оглушил бы дом, заставил бы всю деревню вскочить на ноги, взбудоражил и напугал бы всех: в действительности — то есть в воображении мальчиков — гром этот был бы их голосом, голосом выпоротых ремнем деда, голосом оскорбленных «музыкой»! Так это и должны были понять все прочие (так это, впрочем, все и поняли. «Это бунт — и, я бы сказал, кровавый…» — заметил на следующий день их деду отец Зосиме). Ибо не будь их или будь они другими людьми — тогда не было б и взрыва полуотсыревшего пороха, в конце концов, с четвертой попытки, все-таки грохнувшего, как оно и было задумано мальчишками, у которых, если б это понадобилось, хватило бы терпения не на четыре, а на сто четыре попытки. Они достали все: и порох, и керосин, и клубок шпагата, и спички; и в час, когда и природа и люди крепко спали, заговорили они — заговорили языком взорвавшегося пороха, которому они поручили громко крикнуть, что ни беспричинной порки, ни издевательства не простят, не оставят безнаказанными никому — ни деду, ни отцу небесному! В полночь они украдкой вынесли из спящего дома заранее припасенные под их постелями порох, керосин, шпагат и спички и, промелькнув в темноте словно привидения в белых рубашках, присели на корточки в конце двора, возле свинарника. Смоченный в керосине и привязанный к коробке с порохом шпагат поджигал Нико. «Давай скорей… керосин же сохнет!» — нетерпеливо шептал Александр; но спички в руках Нико ломались или без толку терлись о коробку. И все-таки ему трижды удавалось поджечь смоченный в керосине шпагат — и трижды братья, затаив дыхание от волнения, видели, как синеватое пламя, пританцовывая, словно дагестанский канатоходец, почти у самой цели гасло, шипя и распространяя в ночном воздухе запах паленой пеньки. Тогда-то взяли верх детское нетерпение и дурь, а может, и тщеславие, и Александр, выхватив из рук брата спички и залив коробку с порохом остатками керосина, бросил горящую спичку прямо в нее. Взрывная волна опрокинула и Нико, находившегося значительно дальше от места взрыва; переворачиваясь в воздухе, он успел все-таки заметить, как взлетели в небо расщепленные и загоревшиеся доски свиной клети и в ослепительном свете мелькнула похожая на заснеженный холм белая свинья Кайхосро. Ей не опалило ни шерстинки, но гром взрыва и непривычно яркий свет на миг вывели из постоянного оцепенения и ее, и она, в знак неудовольствия, коротко, злобно хрюкнула. А у Александра, с головы до ног залитого кровью, левая рука висела буквально на ниточке…
Руку ему отняли выше локтя, и, когда худой и бледный Александр вышел из больницы, Аннета с трудом его узнала, хоть ей и было известно, что теперь у него одна рука, — она никак не могла мысленно связать этого бледного, смущенного, как-то неприятно, пугающе сузившегося мальчика с тем Александром, которого она знала раньше. Он слегка, натянуто улыбнулся ей, словно ему трудно было шевелить губами, и, не сказав ни слова, сел в коляску. Все молчали: говорить не осмеливался никто. А ведь когда они ехали в больницу, Аннета воображала, что Александра, которого они так давно не видели, все встретят радостным шумом и сам он тоже крепко прижмет их к груди (единственной рукой?), расцелует их, обрадуется встрече с родными, по которым он, должно быть, так соскучился! Но ничего похожего не произошло — они просто сели в коляску и поехали домой. С одной стороны сидели Кайхосро, Нико и Аннета, с другой — Петре, Александр и Бабуца. Сидя между родителями, Александр казался совсем жалким, как бы не помещался между ними, не мог расправить плечи. Шестеро родных друг другу людей, плотно сжав губы, растерянно глядели друг на друга, а коляска медленно, легко катилась по дороге, покрытой белой, горячей от солнца пылью, и непрерывный, однообразный стук лошадиных копыт не нарушал царившего в коляске молчания, а делал его еще напряженней. Вдоль дороги, на изрезанных дождевыми канавками обрывах, переплетались друг с другом кусты шиповника, терна, ежевики, на колючих, слегка покачивавшихся ветках которых кое-где еще чернели запыленные, покрытые мелкими бородавками ягоды; порой проглядывали и красные цветки граната, и их отсветы на мгновение освежали лица сидевших в коляске. Дорога была усеяна выветрившимися, похожими на засохшую сдобу коровьими лепешками. Внезапно чирикал дрозд или начинал смеяться проказник скворец, и раскаленный воздух над плавно катившейся коляской ослепительно мерцал. Порой дорога вдруг обрывалась, и коляска тарахтела по усеянному галькой дну пересохшей реки; тогда сидевшие в ней еще тесней прижимались друг к другу. В высохшем русле реки лишь кое-где виднелись маленькие мутные лужицы, вокруг которых лежали огромные, грязные буйволы, с библейским спокойствием сторожившие эти жалкие остатки исчезнувшего до следующей весны потока. Потом вновь начиналась дорога, и коляска так же легко, так же плавно и бесшумно катилась по горячей, мягкой пыли, и вдоль дороги опять неспешно, убаюкивающе мелькали одинокие, как бы удивленные деревья и маленькие кладбища с замшелыми каменными плитами, козы с оттянутыми сосцами, почти вертикально стоявшие на крутых горных склонах, и валявшиеся под заборами свиньи, мальчишки, плескавшиеся в каменных бассейнах родников, и женщины в черном с кувшинами на плечах, подметенные и обрызганные водой дворы и балконы с точеными перилами, накрытая косынкой колыбель под деревьями и прижавший голову к стене осел с волочащимся по земле, словно пятая нога, срамом. А потом опять тянулись кусты терна, ежевики и шиповника; на хмурые лица сидящих в коляске опять ложились огневые отсветы цветков граната; и опять без конца пели кузнечики, и в коляску, как золотой камушек, врывалась блестящая, пушистая пчела.
На половине пути Кайхосро велел остановиться, и все, кроме Александра и Бабуцы, исчезли в роще за обочиной. Укрепив кнутовище в железной лунке на облучке, извозчик направился туда же, поправляя на ходу свой широкий ремень с таким видом, словно шел не по тому же делу. В сырой, тенистой прогалине Аннета увлеклась собиранием цветов, и, если б ее не окликнул отец, она вообще забыла бы о том, для чего вылезла из коляски.
— А тебе не хочется? — спросила Бабуца у Александра.
Голос матери его, казалось, смутил. Отрицательно мотнув головой, он тут же почувствовал, как у него жжет в паху и ноет отрезанная рука.
— Я тебе помогу… — не отставала Бабуца.
У Александра вытянулась челюсть, и он так свирепо взглянул на мать, что от страха та забилась в угол коляски.
Анна, Георга и Агатия ожидали их у ворот. Когда показалась коляска, Анна, не сумев сдержать себя, побежала навстречу — лошади с оскаленными зубами, с пеной на губах не растоптали ее лишь благодаря сноровке кучера. Александр выпрыгнул на ходу и, заплакав, упал в объятия растрепанной, потерявшей косынку Анны. Тогда уж и все сидевшие в коляске, не выдержав, дали волю обжигавшим их, но до сих пор кое-как, с трудом удержанным слезам. Так, обнимая друг друга, плача и смеясь, закрыла за собой в тот день свои тяжелые железные ворота семья Макабели.
7
Еще не очнувшись, он знал, что в комнате кто-то есть, чувствовал, что кто-то пристально на него смотрит. Он открыл глаза. В сводчатом окне стояла темнота, лишь слегка разбавленная синеватым светом. Где-то вдалеке тускло горела лампа с приспущенным фитилем. На табуретке в ногах кровати сидела незнакомая женщина; она показалась ему немолодой, хотя в действительности была всего лет на пять старше его самого. Он долго разглядывал ее черное платье без воротничка и манжет, вьющиеся, как куст, волосы, четырехугольное лицо и большие, мужские руки. Она потянулась — широко, по-мужски, раздвинув ноги и сильно, с удовольствием откинувшись назад; при этом ее грудь неприятно вздулась, а грубая ткань платья зашуршала, как бы засыпая все углубления тела песком.
— Я тоже, оказывается, вздремнула. Как ты себя чувствуешь? — спросила она, зевнув.
Александр невольно отвел глаза. Прислушавшись к чему-то, женщина улыбнулась и мгновенным движением руки прикрыла голову косынкой, лежавшей у нее на коленях, которой он до сих пор не замечал — она была одного цвета с платьем.
— Отец, значит, тоже проснулся… а я-то думала, еще ночь! — сказала она в воздух, как бы ни к кому не обращаясь, и опять взглянула на Александра. — Слышишь? — спросила она, снова к чему-то прислушиваясь.
Почти сейчас же и Александр услыхал далекий, глухой, слабый стук; он тут же понял, однако, что слышит его уже давно, из-за него, может быть, даже и проснулся, но лишь сейчас обратил на него внимание.
— Гроб делает. Тут у нас вчера умер один. У него, бедняги, в голове лягушка сидела… на стену лез! — Как-то странно, в нос засмеявшись, женщина прикрыла рот большой шершавой ладонью. — Тебе банку дать? — неожиданно спросила она.
У Александра кружилась голова… собственно, даже не кружилась, а как-то сворачивалась на сторону: его преследовал какой-то незнакомый, неприятный запах, и казалось, что голова уходит от него сама, без его участия. Бессильному, размякшему, как вымоченная вата, ему казалось, что весь он покрыт слизью. Его начало мутить, и он с ужасом ждал приступа тошноты.
— Пить хочется… — еле пискнул он.
Его рот тоже был полон слизи. Подставив руку под голову Александра, женщина другой рукой поднесла к его губам стакан с водой. Александр хотел взять стакан, но это ему почему-то не удалось. Его правая рука была привязана к кровати, а левая ему не подчинялась — она онемела, безмерно выросла, распухла и была начинена множеством мелких, но острых иголок. Он вроде бы и доносил ее до стакана, даже прикасался к нему, но не ощущал этого — стакан был сам по себе, а рука сама по себе. Стакан по-прежнему держала женщина: ее руку он видел, а свою нет.