Шрифт:
— Да вышвырни ты вон этих поганцев, Дора! — кричала из соседней комнаты Агатия.
Но Дора все смеялась, смеялась и, как бы в полузабытьи, сама того не замечая, все сильней била мокрой тряпкой копошившихся у ее ног ребят — а те, оглушенные непрерывным, похожим на стон звуком шлепающейся тряпки, не отрывали глаз от ее голой руки. Именно в этот момент в комнату вошел Кайхосро. Рассеянно взглянув на него, мальчики вновь потянулись к развевающемуся подолу. Никто не заметил, как старик снял с себя ремень. Очнулись все лишь тогда, когда крепкая, тугая кожа, со свистом прорезав воздух, как кипятком ожгла барахтавшихся на полу мальчишек. На миг им показалось, что Дора действительно ошпарила их кипятком, — но лишь на один миг; в следующее же мгновение они, как сговорившись, разом поднялись на колени и изумленно, растерянно уставились на деда. Он опять огрел их ремнем, и они вскрикнули — опять вместе, словно и в этот раз условились крикнуть одновременно, если он ударит их еще раз. В тот же миг оба потянулись к свистящему ремню, сначала инстинктивно и беззлобно, как бы играя с дедом; но ремень по-прежнему со свистом разрезал воздух, и ослепленные болью, окончательно рассвирепевшие мальчишки теперь уж сознательно, рыча, воя, скрежеща зубами, со звериной смелостью и жестокостью тянулись к дедову ремню, верней, даже не к ремню, а к его рукам, — казалось, они тут же упадут замертво, если не доберутся до них, не откусят, не отгрызут их до локтей! Первой опомнилась Дора — растрепанная, как ведьма, она бросилась между дедом и внуками, и в тот же миг братья увидели, как ремень оставил на ее голой руке широкую красную полосу. Забившись в угол, они недобро сверкающими глазами глядели на деда, брюки которого без ремня сползли чуть ли не до колен, а обмякший ремень висел в руке, как мертвая змея. Незаметно вошедшая в комнату Бабуца сидела на тахте и, положив ладони на колени, молча плакала. В тот день пол так и остался невымытым. Побагровевшая, часто дышащая Дора опустила рукава, повязала голову косынкой и не оглядываясь ушла. Делать тут ей было больше нечего; она бессознательно, но честно выполнила то, что судьба поручила именно ей, — засвидетельствовать возмужание братьев.
Дора ушла, незабвенная и неоцененная, как всякий учитель азбуки, — и в доме Макабели надолго воцарились молчание и недоумение. Теперь в большой комнате, освещенной пузатой белой лампой, собирались исключительно взрослые. Книги были забыты, надо было решать судьбы детей — и споры о них продолжались до тех пор, пока огромные, как шкаф, часы не сообщали всем о том, что сегодня им ничего уже не успеть, что надо идти спать, а обсуждение судьбы и будущего детей перенести на завтра. Бабуца искренне удивлялась — она не могла понять, что именно так взволновало ее мужа и свекра, в чем ее сыновья так провинились, что дед «в собственном доме выпорол их ремнем, как невольников на стамбульском рынке!». После того дня слезы на ее глазах уже не просыхали. «Все равно как будто меня выпороли…» — несколько раз повторила она в присутствии Кайхосро; но тот и бровью не повел, даже из вежливости не извинился перед невесткой и все время твердил: «Когда ребенок плох, виноваты родители!»
— Извините! — всхлипывала Бабуца. — Моих детей никто еще, кроме вас, плохими не считает. Они просто смелые! Как мой отец…
Чем, в самом деле, могли удивить эти двое молокососов Бабуцу, отец которой, Луарсаб Микеладзе, был таким шумным, беспокойным человеком, что, когда он на день-другой уезжал из дому, мать Бабуцы повелевала мальчику-слуге стучать палкой по полу, чтоб у нее не болела голова от непривычной тишины…
— Покойному отцу вашему царство небесное! — шептал невестке Кайхосро (говорить громче он боялся, ибо был уверен, что мальчишки подслушивают). — Царство небесное… но я вам не о нем, а о своих внуках докладываю. То, что они вытворяли, это не смелость. Это разврат!
— Извините, сударь! — повышала голос Бабуца. Она сидела прямо, высоко вздернув брови и ухватившись рукой за запястье Агатии. — Разврат вы ищите среди своих! Мы свою кровь проливали лишь в защиту чести…
В такие минуты она выглядела настоящей княжной — ее несдержанность и ярость на мгновение придавали ей некое величие. В душе этой слабой, бледной женщины внезапно просыпалась вся гордость рода, столетиями привыкшего к конскому ржанию и звону мечей, — гордость, невольно заставлявшая всех глядеть на нее с восторгом и восхищением. В такие минуты и Петре и Кайхосро снисходительно поглядывали на Анну, как бы говоря ей: «Вот какой должна быть женщина!»
Но, так или иначе, несомненно было одно: перед семьей встал новый вопрос, слишком сложный и значительный, чтоб решать его с бухты-барахты. Было очевидно, что не сегодня-завтра детям нужно начинать какую-то новую жизнь, и помочь им в этом должна вся семья. Бабуца требовала отправить обоих в гимназию. Петре был согласен с женой, но лишь наполовину. Он считал, что братьев следует разлучить — один пусть едет в город учиться, а другой останется дома и займется хозяйством; оказавшись же в городе вместе, вдвоем, они наделают еще тысячу глупостей и бог весть когда образумятся. Для Кайхосро проблема учения была несущественна: поедут ли его внуки гоняться за городскими шлюхами или останутся копаться в саду и винограднике, наподобие Георги, его совершенно не интересовало. Он просто утверждал, что выпускать их из дому еще рано, советовал, просил считать их- еще маленькими, обращаться с ними как с детьми…
— Но когда-нибудь, отец, должны ж они вырасти! — разводил руками Петре.
— Когда придет время, папа! Не завтра ж еще мы отправляем их в Тбилиси… — уже спокойно, примирительно говорила ему Бабуца.
Мнения Анны никто не спрашивал, да и сама она в эти беседы не вмешивалась; голоса собравшихся здесь, в большой, освещенной пузатой лампой комнате, она слышала лишь одним ухом — другое было направлено во двор, в сторону хлева. Она сидела неподвижно, насторожившись всем существом, подобно травоядному животному, которое, пощипывая травку, услыхало вдруг какой-то чужой, непонятный, предвещающий опасность шорох.
О порке мальчиков узнала, разумеется, вся Уруки (не зря же Гарегин хвастался, что если у него в лавке топнуть ногой, то слышно будет и в Багдаде). Поэтому тишина, воцарившаяся в доме Макабели после этого события, мучила всех — все сгорали от любопытства узнать, что же все-таки происходит в стенах этого дома-крепости! Но когда оттуда донесся звук гармошки, люди пожали плечами, махнули рукой и всю эту историю временно забыли…
«Музыку» Кайхосро купил специально для мальчиков; он повесил ее на дверях уборной, и им было запрещено входить туда без нее, чтоб они ни секунды не могли «думать о всяких там штуках» и «не стали паскудничать». Мальчики, ежеминутно чувствовавшие на себе строгий, пристальный взгляд деда, вынуждены были это требование выполнять: «музыка» висела на дверях уборной, как гусеница на листе, и вскоре все привыкли и видеть, и слышать ее. Теперь, правда, ребята с каждым днем все больше замыкались в себе, стали меньше есть, меньше играть — зато они беспрекословно выполняли все требования и поручения взрослых, и установившиеся в семье порядок и дисциплина, приятно напоминавшие Кайхосро жизнь в казарме, понемногу его успокоили. Больше всего от «вразумления» братьев пострадала Аннета; теперь они с ней уже не дружили, да и вообще не замечали ее, если только она не вертелась у них под ногами нарочно. Постепенно и она отвыкла от братьев, стала даже немного побаиваться обоих вечно нахмуренных и молчаливых мальчиков, в присутствии других переговаривавшихся друг с другом только взглядами. Особенно страшно бывало Аннете по ночам, когда, оставшись вдвоем с Асклепиодотой, она слышала приглушенный шепот братьев, доносившийся из соседней комнаты и казавшийся поэтому еще таинственнее и тревожней, внушавший ей какие-то ужасные видения. О чем они шепчутся, Аннета, конечно, не знала; но она боялась этого загадочного шепота, от которого темнота дома в бесконечные деревенские ночи казалась ей еще безлюдней и страшнее. Крепко прижимая к груди свою единственную неразлучную подружку, она долго не могла уснуть, напуганная своими смутными, неопределенными детскими ощущениями. Бом-ммм, бом-ммм, бом-ммм! — били огромные, как шкаф, часы, напоминая семье Макабели о течении времени: и их звук делал дремотную тишину темного дома еще глубже и напряженней.
В одну из таких ночей Аннета проснулась, как громом пораженная: испугавшись чего-то еще во сне и застыв, как Асклепиодота, она не могла понять, что с ней случилось, где она находится и во сне все это происходит или наяву. Весь дом, кроме ее комнаты, был залит ярким, как в новогоднюю ночь, светом. Стены гудели и тряслись, какие-то люди без конца бегали взад-вперед, «Скорей, скорей!» — громко кричала мать; и пугающе грохотал уроненный или брошенный кем-то на пол таз. Потом в комнату ворвалась Агатия — она зажгла лампу и, присев на постель к Аннете, стала так усердно и неловко ее успокаивать, что та испугалась еще больше и закричала. Потолок над головой раскрылся, показались звезды, стекло лампы с оглушительным треском лопнуло, освободившееся пламя поднялось выше человеческого роста… Аннета потеряла сознание. Придя в себя, она увидела мать и обрадовалась. Мать сидела у ее изголовья и беззвучно плакала. Заметив, что Аннета пришла в себя, она растерянно улыбнулась девочке, поправила ей одеяло, прижалась губами к ее щеке и, всхлипнув, сказала: «Не бойся — кажется, спаслись…»