Шрифт:
– Видно, еще не смерть.
– Мы с ним много медведя добывали, каждый сезон, считай. Но он трус правильный, надо сказать. Я ведь ему жизнь спас. Вот он теперь враг мой, а спасал его. С медведем надо на пару. С напарником, чтобы, значит, спевшись. Знаешь если, что напарник не подведет. Правильно я говорю?
– Иначе лучше не ходить.
– Вот ты молодой, а смелый. Всем я говорю, мол, Миша Ельменев молодой, а смелый!
– Завтра посмотрим. Смелый. Как рыкнет, так не знай, что со мной сделается. Я их каждый раз боюсь.
– Я, думаешь, не боюсь? Каждый смерти боится. Я их всю жизнь боюсь и всю жизнь бью. Вот если страха человек не превозмогнет, вот с ним тогда не знай что и происходит. Рассудка нет, а что-то совсем другое вместо человека делается. Будто и не человек совсем. Над Поляковым-то я посмеялся.
– Круг-то сосны?
– Но, но! На Старых берлогах было. Там завсегда медведи ложатся. Вот где мы обрезали сегодня, в этих-то вершинках, там и нашли берлог. Сосна, а возле нее колода. Число-то помню, двадцать второе октября, а год забыл. Собаки лают. Подходим – берлог. Он копал, медведь-то, под колоду, а из-под колоды под сосну. Большая нора, корни ему, видно, помешали, и он сделал поворот. Я говорю: руби, мол, затычь. Он боится. Карабин, знаю, доверять ему нельзя. Даю ему тозовку с четырьмя патронами. Сам возле дыры стал. Ну, говорю, стреляй в щель под ногами, авось достанешь, а я его ударю под тобой прямо. Стрелил он раз, стрелил другой, потом как фыкнет пыль оттуда! Проверили когда – обе пульки застряли в ем, близко лежал, об кости расплющились. Она выскочила да за Поляковым! Промазал я сразу же. Он круг сосны. Она обратно, ему встречь. Он к другой сосне, с топором, тозовку бросил. Передернул я, в лопатку. Вот что собаки делали, окромя как он за них запинался, не помню. Мелькануло в глазах. Он стоит, белый, слова сказать не может. Обмочился! Вот тебе и возрастной мужик, и охотник тоже!… Осень затяжная была, белка еще не спелая, зеленая была в ту осень. Тепло-о!
– А медвежата у вас были, помните? Я на машине еще работал тогда.
– Были. Если завтра медведица меня задавит, знать буду, что за них. Медвежий год был. Когда возле конюшни-то лег, помнишь? Ну дак вот, медведицу ту мы убили на покосе на глазах прямо у колхозников. Взял я двух медвежат, большенькие уже. Директор говорит; хорошо, мол, тебе за них заплотят, из звероцентра приедут, ты корми. Ну, докормил я их до осени, зооцентровские не едут! Жрут же они дай бог, трех поросят цельных можно бы выкормить. Смотрю, как они добро мое харчат, зло берет. Сначала-то у меня собаки их хотели задавить. Жулик был, зверовой кобель, не хуже твоего Алтая. Отдул я Жулика, можно сказать, изуродовал цепочкой за медвежонка, чтобы, значит, не трогал. Он и обиделся.
– Обиделся?
– Но! Обиделся, не глядит. Медвежонок цепку открутил и ушел в лес. Жулик даже не пошевелился.
Назло, мол, тебе, Панфилыч. Один, значит, остался медвежонок. Злой был. Шел я вечером как-то мимо стайки и забыл по пьяному уму, что там медвежонок-то у меня. Он и выскочи! С ног сбил меня, коленку искусал, костюм хороший порвал. Рассердился я на него по-страшному, за ножом сбегал. Жулика отвязал, сел на чурбачок и уськаю, уськаю. Жулик посмотрел, посмотрел, делать нечего, ну службу справлять, задавил медвежонка. На меня тоже азарт напал, помогаю прирезать. Так мы, значит, с Жуликом в стайке и поохотились. Жена выбежала, ругается. Калерочка на крыльцо выползла, тоже плачет. Визг бабий стоит, а мы охотимся, а мы геройствуем с Жуликом!
Жулик их совсем не боялся, дак и разорвал его медведь. Проходной был, не какой-нибудь сонный из берлоги. Весь требух его на лапу взял. Вот, значит, судьба у него такая, у Жулика.
7
– Медведь-то ушел? – спросил после долгого молчания Михаил.
– Какой медведь? – опомнился Панфилыч, углубившийся по колее воспоминаний в длинную жизнь и заплутавшийся там.
– Жулика-то порвал.
– Тот-то? Ушел… Жарко что-то.
– У меня вчера зуб кольнуло, ну, думаю, на стенку полезу, а он раз – и замолк, зараза!
– Жарко, говорю, дверь открой.
– Пожалуйста! – Михаил босиком добежал до двери и толкнул ее ногой. – Однако снег будет? – сказал он, подышав на пороге морозным воздухом.
– Теперь пусть идет, знаем, где он лежит. Двери-то закрывай! – недовольно пробурчал Панфилыч, ему поддуло, и он опять осердился.
Он все снова и снова возвращался мыслями в прожитую жизнь, шел там от главы к главе: как вернулся с фронта, как работал в пекарне, как родилась Калерочка, как охотился с Киршей Князевым, как продал Князева, как потом с Поляковым…
Все-то ему вспомнилось худыми сторонами, потери и убытки вспомнились, а хорошего ничего не припомнилось.
Вспомнилась война, что-то было в эти четыре года, кроме страданий вокруг, кроме страха. Было. Другому бы хватило гордости и достоинства на две жизни, а как-то испохабилось, изогнулось, ушло куда-то вбок, сам собой перекис, как, бывает, вино, незаткнутое, в тепле превращается в уксус. Всего добился, чего хотел, а не радуется, только считает, считает.
Досчитать бы до той точки, где радоваться, а нету точки.
– Что же, война есть война! – сам себе вдруг сказал Панфилыч. – Четыре года в квартире не ночевал, вот как!
– Теперь больше не с кем воевать, – откликнулся Михаил и выключил транзистор, – всех повоевали.
– Как это не с кем? Найдутся. Говорят, в книжках написано, как двадцать пять лет проживут люди, непременно война получается.
– Сейчас не полезут, кнопочки боятся.
– Все боятся. А вот лежали мы в карантине в казарме и ждали, чтобы на фронт скорее. Лежим, гадаем, какой паек выпишут, на пять дней – на восток, японцев караулить, на десять дней – на запад. Прибегает этот, фамилию уже забыл, кричит: «На фронт, ребяты!» Повскакали, а уж паек дают, пошамали, и на фронт.