Шрифт:
Н. Я. засмеялась и спорить не стала.
Но я заводил разговор не об этих, в самом деле бездарных и неумелых стихах (как были бездарны и неумелы ахматовские потуги воспеть «лениноравного»), а о тех, что отмечены если и не талантом, тем паче такого калибра, то хотя бы отточенным мастерством и вкусом. А Мандельштам эту «оду», как называли ее в семейном кругу, именно что оттачивал. Чуть не впервые в жизни, рассказывает Надежда Яковлевна, он, сочиняя стихи, сел за стол и взял карандаш («Прямо Федин какой-то», — добавляет она).
Что ж, получилось неплохо. Словно бы даже — как надо:
Когда б я уголь взял для высшей похвалы — Для радости рисунка непреложной, — Я б воздух расчертил на хитрые углы И осторожно и тревожно. Чтоб настоящее в чертах отозвалось, В искусстве с дерзостью гранича, Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось, Ста сорока народов чтя обычай.У Пастернака: «…Поступок ростом в шар земной». Тут — такой же глобальный, космический масштаб: сдвинутая ось мира.
Зачем ее, спрашивается, было сдвигать? Чтобы земной шар сошел со своей орбиты? Но отчаявшимся поэтом владеет не логика смысла, а логика выживания. И дальше уже без уклончивых экивоков, без сослагательных наклонений, без всяких там: «Я б рассказал…» Дальше — впрямую:
И я хочу благодарить холмы, Что эту кость и эту кисть развили: Он родился в горах и горечь знал тюрьмы. Хочу назвать его — не Сталин, — Джугашвили!Но вождь не подошел к поэту с протянутой ладонью, как подойдет вскоре к таджику Айни: «Джугашвили. Будем знакомы». Своей одой Мандельштам, как ни старался, не мог искупить совсем другого стихотворения о Сталине:
Мы живем, под собою не чуя страны, Наши речи за десять шагов не слышны, А где хватит на полразговорца, Там припомнят кремлевского горца. Его толстые пальцы, как черви, жирны, И слова, как пудовые гири, верны. Тараканьи смеются глазища, И сияют его голенища.Стихотворение, одно из самых известных у Мандельштама. Но не думаю, что из самых лучших.
Кстати, он сам, написав его и читая ряду знакомых, то есть идя на верную гибель, вел себя странно и непривычно. Городил черт-те что.
— Это комсомольцы будут петь на улицах! — запомнила его слова друг и биограф Мандельштама Эмма Герштейн. — В Большом театре… на съездах… со всех ярусов…
Болезненный бред? Приступ безумия?
Душевная болезнь действительно настигала и настигла Мандельштама, но в этих диких словах был свой смысл.
Ни об одном своем стихотворении он не мог бы сказать, что оно предназначено для каких-то там комсомольцев, для съездов в Большом театре — разумеется, для будущих съездов, на которые так хотелось надеяться. Которые означали бы, что Сталин свергнут. Но эти стихи и не похожи на прочее, созданное Мандельштамом, на истинно мандельштамовское.
В своей оде Сталину, рожденной страхом перед неотвратимой гибелью, он словно бы набрасывает — углем, пока еще начерно — парадный портрет вождя. В стихотворении антисталинском он рисует плакат-карикатуру — то есть берет на себя сатирическую функцию все того же Большого Стиля. Вступает в область, где так преуспели Кукрыниксы или Борис Ефимов, изобличавшие тех, кого в данный момент им велели изобличать: зарубежных ли империалистов или «своих» Троцкого, Радека, Пятакова.
Мандельштам изобличает — Сталина. Разница роковая, смертельная, но не эстетическая.
«Тараканьи смеются глазища…» Вариант: «усища». Это ведь так же лубочно, как детская сказка Чуковского «Тараканище», которую, между прочим, уже после сталинской смерти иные, словно спохватившись, объявили сатирою на вождя.
Вроде бы так и есть: «Покорилися звери усатому, чтоб ему провалиться, проклятому». Не метил ли Чуковский в того, кто и при жизни имел клички: «батька усатый», «усач», «ус»? Но чего не было — того не было: ни Корней Иванович не смел подумать о таком адресате, ни адресат не мог заподозрить со стороны Корнея Ивановича столь невероятной наглости.
Дальше: «Его толстые пальцы, как черви, жирны…» Эта строчка, по слухам, возникла так.
В дневнике Демьяна Бедного, обладателя богатейшей библиотеки, из которой брал книги Сталин, была, говорят, неприязненная запись о том, что тот, листая книжку, плебейски слюнит указательный палец и оставляет на полях жирные отпечатки. И вот будто бы секретарь Демьяна прочел дневник и донес о записи Сталину — в том и была причина наступившей вскоре опалы самого верного из государевых псов.
Так или иначе, как видим, о дневниковой записи, а может, об устных словах Демьяна, неосторожно кому-то сказанных, знал не один Сталин. Но — тем более!.. Уже то, что такая бытовая подробность да к тому же заимствованная у поэта, которого Мандельштам презирал, вошла в его собственное стихотворение, говорит: на этот раз он работал поистине плакатным пером. Ничего сложнее, искуснее, поэтичнее здесь не требовалось.