Шрифт:
Боже ты мой, какой скандал вызвало это четверостишие, едва невеждам из «Известий» эрудиты настучали о криминальном авторстве!
Повторю: несмотря на все это, поэтическая (так сказать, внутрипоэтическая) судьба Гумилева сложилась удачно. Даже — не благодаря ли этому, то есть запрету? Тому, что списанный в расход и записанный в контрреволюционеры, Гумилев не был посмертно затянут ни в какие советские игры? Во всяком случае, трудно назвать еще одного поэта (о Маяковском речь не идет, его эпигоны чаще всего заимствовали одну только «лесенку»), который так мощно влиял как поэтикой, так и пафосом мужественности на столь длинный ряд стихотворцев. В первую голову — на Тихонова и Луговского, Симонова, Светлова, Прокофьева…
Другое дело, что, по замечанию Семена Липкина, «для них благородный стиль Гумилева то же самое, что греческие колонны для сталинской архитектуры». Можно, однако, добавить, что колонны худо-бедно, а служили делу украшения.
Менее счастлив, чем Гумилев, оказался Блок.
Тот же Маяковский в поминальной статье «Умер Александр Блок», совершенно точно сказав, что в поэме «Двенадцать» тот «надорвался», описал и прокомментировал их петроградскую встречу (впоследствии ставшую главкой в поэме «Хорошо!»):
«Помню, в первые дни революции проходил я мимо худой, согнутой солдатской фигуры, греющейся у разложенного перед Зимним костра. Меня окликнули. Это был Блок. Мы дошли до Детского подъезда. Спрашиваю: „Нравится!“ — „Хорошо“, — сказал Блок, а потом прибавил: „У меня в деревне библиотеку сожгли“.
Вот это „хорошо“ и это „библиотеку сожгли“ было два ощущения революции, фантастически связанные в его поэме „Двенадцать“. Одни прочли в этой поэме сатиру на революцию (например, Горький. — Ст. Р.), другие — славу ей (например, Зинаида Гиппиус, Иван Бунин. — Ст. Р.).
Поэмой зачитывались белые, забыв, что „хорошо“, поэмой зачитывались красные, забыв проклятие тому, что „библиотека сгорела“. …Славить ли это „хорошо“ или стенать над пожарищем, — Блок в своей поэзии не выбрал».
Что верно, то верно. Вообразить себя обливающим керосином родного отца Блок был не в состоянии — точно так же, как не мог бы, подобно тому же Маяковскому, начать стихотворение строчкой: «Я люблю смотреть, как умирают дети». Но большевики сами выбрали в двойственном поэте, отнюдь не перешедшем на их сторону целиком, с потрохами, то, чем он может сослужить им службу.
Образ поэта, призвавшего все-таки слушать музыку Революции и оправдавшего разорение храмов и «вишневых садов», позволял даже вовсе не революционные его строки приспосабливать к нуждам новой действительности. Конечно, и речи быть не могло о том, что из стихов Александра Александровича можно надергать столько призывов и лозунгов, как из стихов Владимира Владимировича, но, например (одним примером и ограничимся), сколько можно припомнить статей с бодряческими заголовками: «И вечный бой!» или «Покой нам только снится…».
Разговор в них мог идти об успехах в строительстве или в «битве за урожай», о постоянной готовности советских писателей откликаться на призывы партии, — никому не было дела до того, что эти заглавия, превращенные во всплески казенного оптимизма, у Блока были словами глубокой тоски. Словами слезного сожаления, что нет никакой возможности обрести наконец то, что Пушкин назвал «покоем и волей»:
И вечный бой! Покой нам только снится Сквозь кровь и пыль…Сквозь кровь и пыль! И — только снится, как нечто желанное, но недоступное!
Летит, летит степная кобылица И мнет ковыль…
Давно стало правилом: к'aк сразу добреет власть к писателю, даже и подозрительному, лишь бы не к прямому врагу и не к объявленному таковым (те же Гумилев, Ходасевич), стоит ему умереть. Он больше ничего не напишет опасного, недозволенного, а то, что написано им при жизни, всегда можно или изъять из библиотек, или перетолковать в свете, для власти выгодном.
(Одна беда, с появлением «самиздата» возросшая: порою и после смерти возникает из нетей то, что было написано, да пряталось в ящике стола. Как случилось, к примеру, с повестью Василия Гроссмана «Все течет».)
Да и самог'o дорогого покойника можно сделать своим союзником, сообщником, соучастником.
Есть забавнейшая история, до поры казавшаяся безобидной (как безобидно небуйное помешательство). Где-то в начале двадцатых годов в сообществе пушкинистов некто прочел доклад, озаглавленный: «Пушкин — большевик». Маститые знатоки смутились, не зная, как реагировать, ибо прямо отринуть подобное — вроде бы значит явить нелояльность к победившей власти. Нашелся один, как водится, самый остроумный: