Шрифт:
Чтоб не тянуть с ответом, скажу: не в такой, разумеется, степени, как с Маяковским, но все же — случилось. Нет таких крепостей…
Заложники
После всего, что сотворено с «лучшим, талантливейшим», заучив и запомнив его таким, каким он вбит в наши головы, трудно представить, что за год до Октября он мог написать эти стихи, озаглавленные — «России»:
Вот иду я, заморский страус, в перьях строф, размеров и рифм. Спрятать голову, глупый, стараюсь, в оперенье звенящее врыв. Я не твой, снеговая уродина. Глубже в перья, душа, уложись! И иная окажется родина, вижу — выжжена южная жизнь…Но мечта об иной судьбе и о новой жизни обрывается трагическим предсказанием. Даже покорной готовностью к трагедии:
Что ж, бери меня хваткой мёрзкой! Бритвой ветра перья обрей. Пусть исчезну, чужой и заморский, под неистовства всех декабрей.Не исчез, слава Богу, — по крайней мере, пока. Помогли исчезнуть тому, чье поэтическое влияние чувствуется здесь остро (хотя Маяковский, особенно более поздний, без сомнения, с яростью отрицал бы его). Имею в виду Гумилева с его — ну, хотя бы: «…Далеко, далеко на озере Чад изысканный бродит жираф». С его африканской экзотикой — правда, без его, гумилевской, культивированной мужественности.
«Спрятать голову, глупый, стараюсь…» — этого Гумилев бы не написал. И, как помним, вовсе не был настроен катастрофически взирать на свою грядущую судьбу.
У Маяковского настроение вскоре переменилось. «Снеговой уродине» отныне противостоял не вымечтанный поэтический рай, а вселенский «разлив второго потопа», «Третий Интернационал», к которому поэт обращался со словом, специально придуманным для такого случая и такого размаха: «Вселенься!..»
Обреченность резко сменилась агрессивностью (как бывает с нетвердой психикой переломного возраста):
Вселенский пожар размочалил нервы. Орете: «Пожарных! Горит Мурильо!» А мы — не Корнеля с каким-то Расином — отца, — предложи на старье меняться, — мы и его обольем керосином и в улицы пустим — для иллюминаций.«Не так, товарищ! — слабо взывал Блок, сам попробовавший, разумеется, не воспеть, но оправдать и принять разор и позор „снеговой уродины“. — Не меньше, чем вы, я ненавижу Зимний дворец и музеи. Но…»
Да какое там «но»? Родной отец, сжигаемый ради того, чтобы иллюминировать дорогу в грядущее, — образ впечатляющий, но выдающий чрезмерное старание, натугу, истерику интеллигента, старающегося не отстать от решительных прототипов «двенадцати». Хотя, впрочем, в истерике и натуге опережающего их, невыдуманных, реальных, прагматически занятых экспроприацией экспроприаторов.
Опережающего — опасно. Поэт, додумавшийся (не дочувствовавшийся — чувство его как раз бы остановило) до такой крайности нарушения и разрушения человеческих норм, сам торопил свою гибель.
Больше того. Косвенно, исподволь, издалека он готовил и свою третью смерть.
«В которой он неповинен»? Как сказать. Начав разрушение, не предвидишь его абсурдных, гротескных последствий, но это не значит, что ты к ним совсем непричастен…
Между прочим, одна из самых счастливых (в глубоко эстетическом смысле слова) посмертных судеб — это судьба расстрелянного Гумилева, наглухо запрещенного советской цензурой. Запрещенного даже для упоминаний — кроме самых ругательных, вроде: «Он был поэтом агрессивного капитализма, перерастающего в империализм».
Не говоря о выжившей, к счастью, Ахматовой, даже убитого Мандельштама начали помаленьку печатать с приходом «оттепели», — как ни трудно убийцам прощать тех, чьей кровью они замарали руки. Один Гумилев не подлежал ни реабилитации, ни даже амнистии.
(Впрочем, поправка. Еще — Владислав Ходасевич, умерший собственной смертью за рубежом, глухой запрет на которого был не то чтобы непонятным, но необъяснимо чрезмерным. У меня самого в двух моих книгах цензура снимала упоминание его имени — даже когда я полемизировал с его пушкиноведческим разбором «Русалки», наивным до изумления. Правда, дабы уравновесить спор, пришлось напомнить, что-де Ходасевич зато был замечательнейшим, большим поэтом.)
Помню, как в шестидесятые — кажется — годы мой добрый знакомый, прославленный астрофизик Иосиф Шкловский ликовал, протащив в свою специальную известинскую статью гумилевские строки — понятно, процитированные без имени автора:
На далекой звезде Венере Солнце пламенней и золотистей, На Венере, ах, на Венере У деревьев синие листья.Хотя, уточнял педантичный Иосиф, не говоря уж о том, что Венера — планета, а не звезда, и листья на ней скорее были бы красными.