Шрифт:
Тамаз не обладал особым ораторским даром, но в эту минуту слово его обрело пламенную силу. Когда он закончил свою речь, зал разразился неистовыми рукоплесканиями. Казалось, буря восторга вот-вот выбросит людей из своих лож. Если бы здесь присутствовала беременная женщина, она, охваченная этим массовым безумием, преждевременно разрешилась бы от бремени — так бушевала публика. Весь зал превратился в один гигантский глаз, в один страшный мозг, в один пылающий нерв. Ураган захлестнул душу Тамаза. Он ощутил усталость и пустоту.
До конца вечера все говорили о его выступлении. Не было ни одного человека, которого выступление Тамаза не захватило, не опьянило бы. Никто даже не обратил внимания на то, что Тамаз опустил определение «Октябрьская» и ни словом не обмолвился о советизации Грузии. Берзин был единственным участником митинга, кто мог бы это заметить, если бы владел грузинским языком. Но что-то еще более существенное не ускользнуло от его проницательного взгляда. Во время перерыва люди беседовали в коридоре и фойе. Какой-то инженер стоял около ложи Наты и разговаривал с ней. Инженер этот был знаком Берзину, и он подошел к ним.
— С каким воодушевлением он говорил! — сказал инженер.
— Мне кажется, что к его воодушевлению было примешано несколько капель истерии,— заметил Берзин язвительно. Затем взглянул на Нату, которая при этих словах покраснела. Берзин тут же добавил: — Хотя не исключено, что я и ошибаюсь, ведь я ни слова не понимаю по-грузински.
Ната чувствовала, что Берзин не ошибался. Она хорошо знала Тамаза, и от нее не могла укрыться неестественность, сквозившая в словах Тамаза.
Митинг подошел к концу. Тамаз встретился с Натой. Ни одним словом она не выразила ему своего впечатления от его речи. Тамаз и не побуждал ее к этому. Он сразу почувствовал, что речь не тронула Нату, и лишь теперь начал приходить в себя; опустошенный, он вновь стал как бы наполняться элементами, составляющими его подлинную сущность. Конечно, он мог бы отчитаться перед своей совестью во всем, что сегодня сказал. В этом не было ничего предосудительного. А вот о чем он у м о л ч а л?.. И тут совесть его заговорила. Все можно оправдать, даже кровопускание, но как тогда быть со свободой, этим высшим даром Бога? Как можно было согласиться с ее искоренением? Оправдать бытие, в котором нет ни одного свободного человека? Кому принесет пользу мир без свободы? Тамаз окончательно смутился и пришел в уныние. Теперь он ощутил в себе совершенно другой настрой. Многие все еще были под впечатлением его выступления, он же чувствовал себя так, точно проглотил змею. Ему стало не по себе. Одному теперь оставаться было страшно. Понимающие глаза усугубляли его душевное состояние Хорошо еще, что после митинга должен был состояться банкет и Тамаз мог там хоть немного развеяться.
Большой зал гостиницы «Ориент» переполнен. Стол для гостей сервирован взятыми из запасов продуктами: сыр, икра, баранье филе, индюшатина, отварные куры, вина, фрукты. Подавленность Тамаза потонула во всеобщем торжественном настроении. Пили, ели, танцевали, произносили тосты, словом, никто не скучал. Тамаз выступил два раза. Теперь он уже ничего не сказал насчет кровопускания, желая смягчить в глазах гостей сказанное им в театре. Однако необходимость внутреннего обновления мира он подчеркнул еще сильнее. Вино постепенно опьянило его. Пир продолжался. Тамаз встал и вышел на некоторое время в другую комнату. Чувствовал, что ноги у него подкашиваются. Вдруг прямо перед ним возникли два итальянских журналиста.
— Вы, наверное, очень любите Достоевского? — обратился к Тамазу один из них.— Это можно было понять из ваших слов.
— Да, люблю,— ответил тот.
— Что вы скажете о «Бесах»?—спросил второй журналист.
— Пророческая книга,— сказал ему Тамаз.
Заиграла музыка. Это был танец горцев. И тут все трое направились в зал. Они увидели этот чудесный танец, рожденный в горах Кавказа из волшебных ритмов. Иностранцы пришли от него в восторг. Итальянские журналисты забыли о Достоевском. Но Тамаз не забыл. Его терзало сомнение: бог знает, кто эти «итальянцы»? Он задумался. Почему они спросили его именно о «Бесах»? Ему стало душно, беспокойство охватило его. В сознании снова замерцало угрожающее слово «джуга». Танец закончился. Он подошел к итальянцам.
— Пусть наш разговор о Достоевском останется между нами,— попросил он шепотом.
— Да, да, мы знаем...— ответили они вместе, улыбаясь.
Тамаз вернулся на свое место. Теперь ему не давала покоя двусмысленная улыбка, сопровождавшая ответ итальянцев. Он почувствовал, что своей неуклюжей просьбой усугубил нависшую над ним угрозу. Это уже не было простой оплошностью, это было настоящее фиаско. Кто знает, может быть, эти «итальянцы» — агенты Петрова? Тогда., тогда его просьба: «...пусть останется между нами» еще больше подчеркнет «антисоциальность» его взглядов. Тамаз много пил. Он опьянел, но и его воспаленный мозг продолжали сверлить сомнения.
Банкет закончился в четыре часа утра. Тамаз пошел домой, с трудом переставляя ноги. Никогда раньше не напивался так, как сегодня. Наконец он добрался до своей квартиры. Когда лег, сразу стало плохо, голова болела, его вырвало. Где-то в потаенном уголке своего ущемленного сознания он ощутил свой позор. Его рвало снова и снова, и то была не совсем обычная рвота — сама нравственность, казалось, протестовала против того, что было сказано Тамазом в его речи. Утомленный, скованный, разбитый, он наконец заснул, но это был не сон, а скорее кошмар: мозг его еще терзали книга Достоевского и имя Джуга, которым Тамаз испещрил книгу во многих местах. Лишь с наступлением рассвета кошмар оставил его.
Тамаз встал еще более разбитый и подавленный. Газеты напечатали всю его речь, причем некоторые места были намеренно заострены Корреспондент буквально понял его слова о кровопускании, ибо в ГПУ не выносят никаких метафор. Тамаз прочел свою речь, и жизнь стала ему не мила. Он направился в киностудию, на свою службу. На перекрестке встретил двенадцатилетнего мальчика Бидзину, своего дружка
— Здравствуй, Бидзина! — поздоровался с ним Тамаз.
Мальчик изменился в лице при виде Тамаза и отвернулся от него.