Шрифт:
Из города в город кочевали театральные труппы. Они несли с собой дыхание степных просторов и темную русскую силу. Декламировали революционные стихи, в которых прославлялись кровопускание и гильотина ужасов. Стихи таили в себе угрозу: «Эй вы, буржуи!» Массы заряжались звучанием голоса и темпераментом актеров, разряжаясь потом бурей рукоплесканий. Создавалось впечатление, что каждый из этих актеров воплощал собой Стеньку Разина, способного на бунт и так же, как и он, готового бросить в Волгу свою возлюбленную — получай «подарок от донского казака». Народу передавалась их страсть. Однако порой тот или иной артист путал слова и вместо «Эй вы, буржуи!» восклицал: «Эй вы, большевики!» Делалось это не без сатанинского наслаждения. Страх сковывал массы, и никто не осмеливался заглянуть другому в глаза. Притворившийся артист тут же приходил в себя, начинал биться на сцене и падал с пеной у рта, из страха симулируя припадок эпилепсии. Очнувшись, он еще долго мучился сомнением, можно ли его проступок трактовать с точки зрения психоанализа.
Исчезла всякая, сколько-нибудь ощутимая реальность. Подлинной оставалась лишь земля, не свойственна ведь ей никакая истерия. Появились тракторы, были созданы колхозы. Крестьянин стал каким-то пугливым, сконфуженным — инстинктом ощущал нечто чуждое ему. В Африке бездетная супружеская чета совокупляется на цветущем поле, чтобы взять у земли ее плодотворящий дар, ибо там, в земле или на земле происходит нечто похожее на то, что совершается между мужчиной и женщиной. Колхозы утвердились, но крестьянин смутно догадывался: то, что здесь произошло, было лишь насилием, но не оплодотворением. Воспринимал это новое как умерщвление, как осквернение матери. Он видел, что земля принадлежала ему так же, как жена, что виноградник плоть от плоти его, как и его сын. Он любил это дерево и знал как свои пять пальцев каждый сук, каждый лист на нем. Помнил, что еще дед его посадил это дерево и все их поколение срослось с его корнями. «Нет, здесь творится что-то нечистое, несправедливое»,— думал крестьянин. Нельзя превращать землю в фабрику. Фабрика ведь производит товары, миллионы товаров, но не плоды. Колхозы росли, расширялись, а земля вместо плодов приносила лишь продукцию. Земля была лишена благодати, так как сердце не склонялось к земле. Государство шествовало по земле, вооруженное европейским «рацио». Крестьянин своим земным чутьем встретил его в штыки, и завязалась борьба не на жизнь, а на смерть.
Крестьянин не мог приспособиться к колхозу, да и не только крестьянин — даже скот. Бык взламывал своими мощными рогами дверь коровника, покидая коллективные ясли, и рвался на свой привычный двор. Комсомольцы преследовали его, охаживали плетьми. Вернувшихся домой животных дети встречали ласково, с сияющими от радости глазами. Глаза быка наполнялись слезами. Так в прежние времена встречали вернувшихся с сибирской каторги. Комсомольцев не трогало ни то, как дети, всхлипывая, ласкали своего быка, ни его спокойная радость возвращения, ведь им нужно было любой ценой вернуть быка на колхозный двор. Старый крестьянин обратился к ним со словами: «Дайте быку хоть сегодня переночевать в своем хлеве». В словах этих сквозила ничем не прикрытая насмешка. Тихим шепотом он еще добавил: «Даже бык не хочет идти в их колхоз». Другой крестьянин, что подошел в это время к ним, покачал головой и сказал: «Ты, кажется, забыл, что раньше с быками обращались иначе. На опушке леса иногда пировали благородные люди. К ним подгоняли молодого быка. Голову его и передние ноги привязывали к одному дереву, а задние — к другому. Приходил мясник, крестился, испрашивая у Всевышнего помилования, и затем с молниеносной быстротой острым ножом сзади вырезал у быка половой член. Страшный рев быка перекрывал шум пировавших, которые разожгли огонь для шашлыка, ибо такой шашлык не сравним ни с каким другим, ведь сгущенная кровь особенно приятна на вкус, не так ли? Ты, видно, еще мечтаешь о тех временах. И, конечно, помнишь, как это было?» Старый крестьянин ответил ему: «Мне не нужно ни того времени, когда мучали быка, ни колхозов, в которых скот привязывают к общим яслям. Ты же видишь, скот и сам этого не хочет...» Борьба вокруг колхозов не прекращалась.
Строились электростанции, выпускались сельскохозяйственные машины, осушались болота, укрощалась стихия, создавались ирригационные системы и устраивались торжества по случаю их открытия. При этом собирался народ, пели Интернационал, по радио передавались поздравления из Москвы, Харькова, Минска, Баку, Тбилиси. Это был праздник по случаю укрощения реки, торжество свободного труда, но недоставало великого мгновения, подобного тому, когда египтянин с первыми лучами солнца видел улетающего сокола — египетский символ солнца; недоставало той блаженной минуты, когда он, любящий, полный солнечного семени, приближался к возлюбленной Земле.
Строились новые дороги в отдаленных областях, где, как и тысячи лет тому назад, обитали древние племена. Нередко для того, чтобы проложить дорогу, приходилось взрывать чрево горы, а вместе с ним и чистый источник, который, по религиозному представлению, является святыней. С ужасом взирало племя на разрушение источника со смятенными сердцами, мрачные, тяжело люди этого племени переживали смерть святыни. Расколдованный, он теперь походил на жалкого хищника, лишенного чутья. Племя беспомощно стояло перед образовавшейся пустотой.
Происходила борьба элементов внутри человека, ни на минуту не прекращалась и борьба между людьми. Было принято постановление карать смертной казнью за хищение колхозного добра. Кражу всегда очень легко обнаружить, и в деревнях началось повальное обвинение друг друга в воровстве. Крестьяне теперь боялись убирать урожай, чтобы не быть уличенными. Во многих районах подсолнух так и стоял, так как семечки всех соблазняли. Невозможно убирать их, не попробовав хоть немного. Особенно трудно это было для русского человека, для которого лущение семечек означает слияние с ритмом космоса. Работа по уборке подсолнуха распределялась следующим образом: одни работали, другие следили за тем, чтобы никто ничего не взял. Трактористы отвечали лишь за трактор, за бензином должны были следить другие. Шофера не ручались за сохранность груза: «Мне моя жизнь дорога, каннибалов нынче хватает, меня непременно обвинят в воровстве, и тогда не жди спасения». Некоторые не решались даже брать без контроля семена для посева. Так началась борьба и между самими крестьянами, которых даже чисто внешне трудно было дифференцировать. Фабрика одежды в Москве, снабжавшая провинциальные театры реквизитом, объявила, что у нее накопился солидный запас: окладистые кулацкие бороды, рыжие, раздвоенные бороды для середняков, маленькие курчавые бородки для мелких крестьян, а также крошечные бороденки для колхозников. Борьба шла между человеком и человеком. Так сын донес на отца, присвоившего себе часть колхозного урожая. Отца сослали в Сибирь, а сына застрелил двоюродный брат. Эта страшная весть достигла ссыльного отца, он скорбел о своем сыне, взывая к Всемогущему о прощении.
Шла борьба за утверждение нового, но старое собиралось с силами и проливалась кровь. Матери рожали близнецов, из которых один был Авелем, а другой — Каином. Всюду царили раздор, измена, донос, недоверие, страх. Вместе с тем было еще нечто такое, что нельзя было назвать ни революцией, ни контрреволюцией, что не ведало ничего ни о кулачестве, ни о пятилетке, ни о плане. Это нечто и знать не хотело ни о Центральном Комитете, ни о генеральном секретаре. Это нечто — человеческое сердце, исполненное огня и Бога. В царившей вокруг тьме вдруг озарялось пламенем сердце, в котором были молитва и радость. На необозримых русских равнинах, в Сибири, на Украине, на Кавказе — всюду рождался Христос или Таммуз, тихо, неприметно живя в каком-нибудь захолустье.
Все, что случалось, записывалось, но не открыто, а втайне, как в Акаше у индусов. Все происходящее запечатлевалось: на дереве, на камне, на морде собаки, на лице человека, на склонах гор, на морских волнах, на мху, на гнилушках. Все фиксировалось тайно и повсюду. Но если кто-нибудь расшифровал бы и растолковал тайные записи, то поднялась бы буря протеста. Стали бы заверять, что ничего подобного не происходило. И вот что поразительно: сам разоблачитель начал бы уверять себя в том, что все это было лишь плодом его больного воображения.