Шрифт:
«Вилла», как все называли дом Патбергов, строилась, очевидно, в те же годы, что и старая часть фабрики, однако в ее архитектуре преобладали классические формы итальянских усадеб. Торжественность ярко-желтого фасада с выступающими флигелями задавалась центральной частью: к высокому бэльэтажу под охраной двух раскидистых сосен взбегала изящная лестница, над которой этажом выше красовалась лоджия. Со стороны парка к дому примыкал пристроенный позже зимний сад, наподобие стеклянной галереи он размещался на роскошной террасе, ничуть не скрадывая ее размеров. Под террасой в окаймлении цветочных бордюров стелился аккуратно подстриженный газон, плавно переходящий в английский ландшафтный парк с его прихотливой игрой древесных кун и веселых лужаек. Густой и тенистый, местами почти как настоящий лес, парк длинным клином обтекал фабрику и был обнесен стеной выше человеческого роста. А сразу за стеной в ту пору еще начинались картофельные поля и овощные грядки.
Но все это Фогтман узнал лишь недели спустя. Сперва же его принял в отделе найма немногословный пожилой человек в сером халате и через двор провел в цех — вытянутое метров на сорок в длину здание, где все сотрясалось от шума и грохота множества серо-зеленых машин, соединенных друг с другом лентами транспортеров. Это была грандиозная, в несколько этажей, система транспортировки, по которой пустые жестянки, поступив из баночного цеха, совершали свой нудный производственный круговорот. Достигнув распределительных пультов, банки попадали на ленты-магниты и, прилипнув к ним, почти отвесно сползали вниз, к наполнительным автоматам. Оттуда ленты везли их к соседним паяльным автоматам, где банки закрывались крышками и, все так же приклеившись к магнитам, взбирались вверх и снова попадали на главный транспортер, который собирал их вместе и тащил в другой конец цеха, к огромному, метров десять в длину, котлу, где они в течение нескольких минут подвергались термической обработке, а затем уезжали в следующий цех — упаковочный.
По дороге человек в сером халате не обронил и двух слов. Теперь же, когда они, миновав раздвижные двери, оказались в цехе, он надел шумозащитные войлочные наушники и проорал почти оглохшему Фогтману какие-то объяснения. Здесь, казалось, вместо воздуха был только шум — равномерный стук и густой, низкий рев моторов, которые работали в двух скоростных режимах, а временами, когда на конвейер попадала бракованная банка, внезапно отключались и потом снова — с истошным цодвыванием — набирали обороты. Но и рев машин, и гул транспортеров были только фоном беспрерывного лязга и дребезжания тысяч пустых жестянок, которые, натыкаясь друг на друга, сбиваясь в кучки, стукаясь о бортики, останавливаясь и снова приходя в движение, нескончаемым потоком ползли и ползли по конвейеру из дальнего конца цеха, где еще слышны были глухие удары штамповочного пресса.
Зал освещался искусственным светом множества стеклянных трубок на потолке, хотя в том же потолке был и огромный застекленный плафон; сейчас, в начале дневной смены, летнее солнце било нещадно, раскалив воздух до тропической жары — запахи молока, машинного масла и пара смешивались в удушливое зловоние.
Если ему предстояло работать здесь, значит, он угодил в западню.
Место на фабрике Патберга ему устроил бывший сокурсник Хорст Райхенбах; по заданию своей экспортной фирмы он на три месяца уезжал за границу и искал человека, который смог бы поселиться на это время в его холостяцкой квартире и присмотреть за кошкой. Фогтман согласился сразу же — Зигбург, где находилась фирма Патберга, был от университетского Фрайбурга достаточно далеко, а он в ту пору искал благовидный предлог, чтобы освободиться от женщины, чьи объятия обретали над ним все большую власть.
Это была югославка, на восемь лет старше его, по профессии учительница; после неудачного замужества она покинула родину, жила во Фрайбурге, работала уборщицей и официанткой, тщетно пытаясь найти работу машинистки или переводчицы. Звали ее Йованка — сколь бы нежно ни выговаривал он это имя, оно всегда оставалось для него немного чужим. Познакомился он с ней в закусочной, где она работала и куда он заходил выпить пива. Ему бросились в глаза сомнамбулическая уверенность ее походки, когда она шла между столиками, и какое-то отсутствующее выражение напряженного, а иногда и просто усталого лица. Замкнутость и недоверчивость этого лица не могли скрыть страстности, необузданности и силы, как не могло — а вскоре, пожалуй, и не пыталось — их скрыть и ее некрупное, но ладное, крепко сбитое тело, когда она подходила к его столику, хотя она еще долго обслуживала его так же холодно и немногословно, как и всех прочих клиентов. Обычно на ней была черная, с короткими рукавами, кофточка, черная юбка и передник. Это была ее рабочая одежда, но в сочетании с густыми смоляными волосами черный цвет становился как бы выражением всего ее существа, решительной и мрачной подлинности, которую Фогтман, как ему казалось, угадывал и в ее взгляде. Однажды, повстречав ее на улице в простенькой косынке и дешевом коричневом пальтеце, которое совсем ей не шло, и вдруг поняв, что она бедна и, видимо, носит чужие, дареные вещи, он почувствовал, что его влечет к ней как к тайне, разгадать которую способен он один.
Он тоже беден, а это означало уже почти союз. И она тоже — он догадывался — нетвердо чувствует себя в этой жизни. И все же она была уверенней, опытней — куда ему до нее. Он не решался говорить с ней больше, чем это принято между официанткой и клиентом, потому что ощущал ее готовность в любую минуту дать отпор всякой попытке сближении. Пусть сперва привыкнет к нему, да и он, украдкой за ней наблюдая, тоже не хотел спешить.
Он все чаще захаживал вечером в закусочную, тянул свое пиво, читал газету, специально для этого купленную, обменивался с ней ничего не значащими любезностями и через полчаса уходил. В конце концов она сама перекинула между ними мостик. Встав у него за спиной, она наклонилась, чтобы посмотреть новую программу кинофильмов на неделю, и слегка оперлась рукой на его плечо. И так спокойно, так доверительно было это прикосновение, что он тут же пригласил ее в кино, и они без долгих слов договорились встретиться в следующий же вечер.
В ответ на ее настойчивые просьбы он рассказал о себе, об отце, который пропал без вести на фронте, о матери, которая умерла на третий год войны, о тетке, которая спровадила его в интернат и постепенно о нем забыла. Эти воспоминания всколыхнули в нем такую волну горечи, что голос почти отказал ему и он едва сумел свести рассказ к перечню голых фактов, к сухой справке, удостоверившей, что и он одинок с давних пор, одинок столь же беспросветно, как и она.
Еще не договорив, он уже знал, что теперь окончательно завоевал ее, и подтверждением тому было ее долгое задумчивое молчание. Казалось, она склонилась над рисунком их жизни как над непостижимым ребусом, у которого вдруг обнаружилась простая и счастливая разгадка. Теперь только застарелая недоверчивость сдерживала ее желания.
— Ты все обдумал? — спросила она. — Ты точно знаешь, что тебе нужно?
— Мне нужно то же, что и тебе, — ответил он. — И ты давно это знаешь.
В тот год, когда они были вместе, он снова забросил университет. Переехать к ней он, правда, не решился; крохотный чуланчик на чердаке, в котором Фогтман ютился уже много лет, оставался последним прибежищем его мечтаний и неосуществленных проектов. Но, ночуя у Йованки почти каждую ночь и возвращаясь домой обычно к полудню, когда она уходила на работу в закусочную, он, пробравшись через груды чердачного хлама в свою каморку, долго еще не знал, чем заняться, — за исключением тех дней, когда надо было бежать на приработки.