Шрифт:
Часто он приходил к ней лишь поздно вечером, измотанный бесплодными усилиями и истосковавшийся, и она, растревоженная долгим ожиданием, сразу читала все это в его глазах. Пока он поднимался по лестнице, она стояла наверху, свесившись через перила, и распущенные волосы наполовину закрывали ее лицо. Если на ней был купальный халат, он знал, что под халатом ничего нет. Ни слова не говоря, она впускала его в комнату, и пока одной рукой запирала дверь, другая уже ложилась ему на затылок. Что-то от вороватой поспешности заговорщиков было в этом жесте. Поцелуй как бы скреплял пакт, заключенный двоими против всего мира, что оставался сейчас там, за дверью, и уже не мог до них добраться; поцелуй стирал все те часы, когда они были не вместе, и мысль, что теперь ничто их не разлучит, уже не казалась несбыточной. Выражение неведомого, дикого торжества проступало на ее лице, застывшие зрачки расширялись, словно от боли или ужаса, с приоткрытых губ готов был сорваться то ли стон, то ли крик ликования, и неодолимое влечение, подминая их волю, бросало их друг к другу. И тогда, вдруг успокоившись, она смежала веки, словно каждое новое движение, каждый вдох придавал ей уверенности, позволяя все глубже уходить в себя и все больше становиться собой.
Потом они молча лежали рядом. Ее руки обвивали его мягко и обессиленно, и он слышал, как бьется ее сердце. Он знал: ему удалось снять с нее страх. Но сам при этом нередко видел и ощущал себя как бы издали, в чуждости и мраке тоскливой и неизбывной безнадежности. Это было то самое щемящее чувство пустоты, чувство, которое он хорошо за собой знал, но не мог понять, откуда оно берется и почему накатывает именно в такие минуты.
Он не решался сказать ей об этом, чтобы не бередить ее всегдашний страх потерять его, но постепенно ее жаркое, гибкое тело стало для него немой угрозой, и он часто ловил себя на мысли, что она, наверное, тоже это чувствует и тем крепче сжимает объятия, втягивая его в беспросветную близость, чтобы он забыл и утратил в ней себя.
Вот почему предложение бывшего однокашника Хорста Райхенбаха на три месяца переехать к нему в Зигбург показалось Ульриху велением самой судьбы. Он не знал, как сказать об этом Йованке, и лишь за несколько дней до отъезда, когда они вечером гуляли у реки, выложил эту новость как окончательное решение. Она ответила ему без слов: как мертвая, поникла у него на руках.
Так они и стояли прямо на тропинке под испуганными взглядами проводившей мимо пожилой четы. Эта тропка вдоль реки, тихо струившей свои темные воды среди пологих травянистых берегов, была любимым местом их прогулок. Они часто бродили здесь в обнимку, когда он вечером заходил за ней в закусочную. Теперь же приходилось удерживать ее почти на весу, в каком-то борцовском захвате, и она, хотя и не сопротивляясь, отвергала его своей неподвижностью — она была как убитая.
— Очнись, — сказал он. — Не глупи...
Она не отвечала, только смотрела на него в упор — пристально и почти надменно.
— Йованка, ну в чем дело? Я знаю, я совершил ошибку. Конечно, надо было раньше тебе все рассказать. Но мне нужно уехать, очень нужно. Пойми же наконец.
— Тогда поезжай сейчас, — вымолвила она.
Как только поезд тронулся и ее хрупкая фигурка со вскинутой рукой стала отодвигаться назад вместе с перроном, стремительно превращаясь в черную, едва различимую точку, напряжение последних дней сразу спало. Он закрыл глаза и на некоторое время отдался чувству блаженной усталости. За окном плыли пейзажи верхнего Рейна, омытые свежестью пойменные леса и тополиные аллеи, извилистые ленты ручейков и привольные луга, подернутые ажурной сеткой цветков болиголова. На всех полянках, по всем обочинам яркими желтыми россыпями цвели одуванчики. По глинистым проселкам, сбегавшим вниз, в долину, змеились глубокие следы телег и тачек, а чуть дальше сочную зеленую гладь кукурузного поля бороздил оранжевый трактор. Сразу за полями будто из-под земли вырастала холмистая гряда Шварцвальда — подернутый дымкой серо-зеленый цоколь, на котором покоилось бледно-голубое, водянистое небо.
Чем дольше Фогтман смотрел в окно, тем прочней овладевало им чувство покоя. Движение означало переход к чему-то иному, сулило перемены, мир был снова распахнут ему навстречу.
Да, он угодил в западню. Его определили в первую смену, которая начиналась в шесть утра; он успевал на работу с трудом, часто без завтрака, спросонок шатаясь от усталости, чтобы потом целых восемь часов, всего лишь с двумя короткими перерывами, просидеть на своем рабочем месте — контрольном пункте, расположенном на небольшом возвышении между двумя наполнительными автоматами, — следя за тем, чтобы поток банок двигался равномерно и бесперебойно. Теперь и у него были свои войлочные наушники, они и вправду несколько приглушали лязг, грохот и дребезжание, но они же изолировали его от окружающего, усугубляя неотступную сонливость; глаза уставали от безостановочного движения пустых банок, которые наполнялись струями сгущенного молока из двух автоматов — справа и слева от него, а затем уже, под специальным пылезащитным перекрытием, ползли в паяльные автоматы. Ему надлежало следить, чтобы на ленту-магнит не попала ни одна бракованная, помятая банка, иначе струя молока проливалась на пол, и без того покрытый белесыми лужицами, которые, испаряясь, усугубляли застойное кислое удушье; если же такая банка попадала в паяльный автомат, останавливалась вся линия. Бракованную банку легко было снять с конвейера до тех пор, пока она не уползла под пылезащитное перекрытие — в противном случае был немалый риск поранить руку. Если банка уже была наполнена, он выливал содержимое прямо на бетонный пол и бросал ее в специальный ящик, который время от времени опорожняли уборщицы. Водой из шланга он смывал молочную лужу на полу и опять спешил на свое место, где все так же бесперебойно двигались ленты транспортеров и работали автоматы, неумолимой монотонностью нагоняя на него сон, так что он чуть ли не с радостью ждал очередной неполадки. В случае необходимости он мог остановить свой участок транспортера или переключить на пониженную скорость. Тогда к нему тут же подходил мастер и что-то орал прямо в войлочные наушники. Он в ответ кивал, жестами объяснял причину задержки и снова оставался наедине с собой и равномерным потоком банок, бесконечная повторяемость которых вскоре внедрялась в его сознание как навязчивый образ давно исчезнувшей вещи, пока вой цеховой сирены, возвещавший долгожданный перерыв, не останавливал все машины и транспортеры.
Сколько он помнил себя, ему всегда была ненавистна фамильярность в общении с малознакомыми людьми, поэтому в перерыв он выходил во двор, хотя это было запрещено, и садился прямо на землю, прислонившись к бетонной стене. Однажды, когда он так сидел, во дворе появился пожилой, смуглый от загара человек — седые волосы острижены бобриком — и внезапно остановился прямо перед ним.
— Я вас не знаю, — строго сказал он. — Вы кто такой?
— Я вас тоже не знаю, — отрезал Фогтман.
Человек посмотрел на него озадаченно. Потом догадался:
— А, так вы тот студент?
— В настоящее время я просто подсобный рабочий.
Незнакомец задумался.
— Понимаю, — произнес он наконец. — Студенческий приработок. Но все равно здесь нельзя сидеть.
С этими словами он и удалился. Только потом Фогтман узнал, что это был сам Герман Патберг, хозяин фабрики.
Он часто разглядывал маленькую черно белую фотографию, которую всегда носил с собой. На снимке была Йованка; в купальнике, спиной к морю, она стояла на берегу какой-то южной бухты, оглядываясь на ленивую волну прибоя, пенный гребешок которой вот-вот лизнет ей щиколотки. Снимок был сделан примерно за год до ее бегства из родных мест, и поскольку он никогда не бывал с ней на море да и из Фрайбурга они выбирались лишь в недалекие прогулки, он часто обманывал ее и себя заведомо несбыточной мечтой, что вот и они однажды отправятся куда-нибудь в далекие края.
Он помнил этот снимок до мельчайших подробностей, но все равно снова и снова смотрел на него. Очень яркий, солнечный день — воздух напоен летним зноем. Далеко на горизонте — шершавый язык скалистого мыса, закрывший широкую бухту почти наполовину. Ласковое, спокойное море. Мягкие, покатые волны, на снимке их можно различить лишь по вспененному гребешку у ног Йованки да по едва заметной игре света и тени, постепенно переходящей в легкую рябь, а у самого горизонта — в тончайшую серую дымку. И над всем этим — небо, яркое, безоблачное, сияющее почти нестерпимой синевой, которая на снимке превратилась в белесое пятно — на фоне этого пятна резко выделяются голова и плечи Йованки. Спокойная молочно-белая морская гладь. Покатая волна прибоя прорезала ее как светлый шрам. Черные головы пловцов в ореоле солнечных бликов, случайно попавшие в кадр дети плещутся у берега, вздымая тучи сверкающих брызг. И тишина — не слышно ни отдаленных криков купающихся, ни визга детей, только ласковый всплеск волны у ног женщины. Йованка одна всецело господствовала в кадре. Можно было мысленно изъять из него море, горизонт, небо — только не ее. Делая снимок, фотограф, видимо, присел или встал на колено и застиг ее в непринужденно-веселой, почти агрессивной позе: она идет прямо на объектив, правая нога чуть выдвинута вперед, руки свободно опущены. Верхняя часть тела, словно противясь этому движению, вполоборота чуть откинулась назад. Она оглядывается на подкатывающую волну, словно только сейчас ее услышала. В игре света и тени вырисовывается упругая округлость ноги выше колена, мягкая выпуклость живота с впадинкой пупка, облитые солнцем плечи. В просвете между левой рукой и туловищем видна узкая полоска моря — словно молния, ударившая под мышку.