Шрифт:
— Ну что, Миколаич, все еще не записали?
И когда я горячо принимался обнадеживать его, что вскоре непременно исполню обещание, он отвечал, грустно усмехаясь:
— Где, поди, записать! Так все и пропадет, словно ничего и не было…
И он оказался прав в своем пессимизме. Прошли годы, а я так и не исполнил своего задушевного желания. Да и исполнить его становилось с каждым месяцем все труднее и труднее, так как многое постепенно и незаметно забывалось, из памяти то и дело выскальзывали те или другие важные черточки и штрихи, и в настоящее время, когда я помню уже один только голый, бледный остов рассказа, когда-то произведшего на меня столь глубокое впечатление, я уже не могу отважиться на попытку вдохнуть в этот остов живое дыхание, расцветить мертвый труп красками жизни. И если Пенкину не удастся когда-либо встретить другого образованного человека, который будет счастливее меня, то его горькое пророчество исполнится в самом буквальном смысле, и поучительная, богатая внешним и внутренним содержанием жизнь исчезнет бесследно, словно ее никогда и не было…
Гибелью и проклятием этого человека был прежде всего тот порок, от которого гибнет на Руси столько лучших, талантливейших людей: страсть к водке овладела им еще в ранней юности. Но к этому прибавлялась еще бурная строптивость темперамента, принимавшая под влиянием винных паров размеры чего-то таинственного, напоминавшего черты наших былинных героев, — строптивость, ни за что не хотевшая считаться с ложью установившейся морали и обычаев; вполне естественно, что мелкая, буднично-пошлая современность, в свою очередь, не могла мириться с колющей ей глаза правдивостью и бунтарскими выходками этой неугомонной натуры. На каждом шагу, в среде даже самых близких людей, создавались все новые и новые враги, и трагическая развязка являлась почти столь же неизбежной, как древний рок: в пьяном виде Пенкин зарезал родного дядю и двоюродного брата… {36}
36
Рассказ Пенкина послужил сюжетом для повести П. Ф. Якубовича «Искорка» (впервые в сборнике «На славном посту». СПб., 1900, стр. 171–188).
Дальнейшая судьба Пенкина сложилась не менее печально, чем и вся его жизнь. Каким-то чудом (все называли это чудом) Лучезаров выпустил его в вольную команду, и восторгам Пенкина не было пределов. По-видимому, он искренно мечтал начать новую жизнь… Но вот пронесся откуда-то слух, быть может и ложный, будто выпустили его по недоразумению и скоро опять посадят в тюрьму. Тогда в один бурный осенний вечер надзиратели, явившиеся в вольнокомандческий барак на поверку, не нашли там Пенкина — он скрылся. Меня уже не было в Шелайском руднике, когда я узнал, что около Верхнеудинска его поймали и что он снова отправлен в каторгу…
Не менее страстным желанием поведать свету о своем бурном прошлом отличался и Годунов. С глубоким презрением глядел он на то, что я интересуюсь рассказами такой тюремной мелочи, как, например, Луньков, и говорил ему с обычным самодовольством:
— Ежели сотню, тыщу таких описаний собрать, как твоя жизнь или жизнь какого-нибудь Сохатого, то все они вместе не будут стоить и одной страницы биографии моей жизни. Потому я по совести могу сказать, что вкусил и сладкого и горького, сквозь железные и медные трубы прошел, и обо мне не мешало бы в журнал написать. Ну, а вы что с Сохатым? Вороний корм — ничего больше.
Задетые за живое, Луньков и Сохатый вступали между собой в оборонительный союз и горячо схватывались с Годуновым, но, краснобай по натуре, он никогда не лез за словом в карман и в этих спорах всегда загонял своих противников, как выражаются арестанты, в самый маленький пузырек… Когда Годунов тоже принялся наконец за писание мемуаров, то он, по-видимому, страшно волновался и тетрадкам своим придавал огромную цену, быть может, потому еще, что самый процесс писания давался ему довольно трудно, слова для выражения мыслей подыскивались нелегко. Зато, когда труд был доведен до последней точки и прочитанные мною тетради отнесены были в цейхгауз и там спрятаны в моих вещах в ожидании лучших времен, — Годунов сиял, как никогда, и часто ораторствовал перед камерой:
— Пусть только Иван Николаевич напечатает когда-нибудь мои записки, тогда мы увидим, что из этого выйдет! Тогда поймут, что такое жизнь ссыльного человека! Потому в настоящее время ничего этого не знают. Думают, что мы идем на преступление так себе, с легкой душой… Так пусть же знают, что ссыльный тоже человек, что у него иной раз кровью сердце обливается, — когда он поднимает руку на чужое добро! Пусть узнают, кто настоящий виновник всего зла!
Сомнительно, конечно, чтобы эти мысли и речи имели достаточное отношение к действительному содержанию «записок», но важно то, что Годунов мечтал поведать обществу историю своих ошибок и злоключений…
Мне не раз уже приходилось определять этого человека как тюремного дипломата, человека себе на уме, а также изрядного хвастуна и самодовола. Казалось бы, эти характерные личные качества должны были неблагоприятно отразиться и на записках, лишив их прежде всего самого главного и ценного свойства — правдивости.
Но что всегда поражало меня, в людях малокультурных — как только берут они перо в руки, так сейчас становятся большею частью замечательно правдивыми и откровенными. Происходит это, быть может, оттого, что, не имея никакого понятия о так называемой красоте формы, художественности изложения, они встречают и меньше соблазнов отступать от правды, тогда как образованные писатели часто жертвуют ею в погоне за красным словцом, за округленностью периодов и прочими аксессуарами литературности… Личный характер Годунова, правда, отражался на его произведении, но в форме не только невинной, а почти комической: чувство самоуважения до того проникало в его записки, несмотря на их покаянный тон, что оказывалось — его, Годунова, любили и уважали решительно все, кто только сталкивался с ним в жизни, не исключая чинов полиции и чуть ли не тех даже, кто бил его и порол розгами… Он вообще ужасно любит себя и чуть не на каждой странице проливает слезы о своей злосчастной судьбе, эта однобокая чувствительность доходит до того, что, описав, как однажды ради грабежа ему пришлось убить человека, он тоже плачет… только, увы, не о жертве, а о самом себе!
И тем не менее фактическая сторона рассказа производила, повторяю, впечатление несомненной, искренней правды, тем более что герой записок, в общем, не обелял, а скорее обличал и бичевал себя. В скобках маленькое замечание: этот самобичующий тон сильно напоминал записки несчастного Шустера; многие мысли и даже самые выражения как будто были заимствованы одним автором у другого, хотя на деле люди эти никогда даже не разговаривали между собой. Этот факт кажется мне в высшей степени характерным.