Шрифт:
Я скучала на уроках и много времени потеряла в школе, но школа полезна: она не дает зазнаться — кто-нибудь рисует, поет, решает задачи, прыгает и бегает лучше тебя.
Василий Кириллыч преподавал нам историю и Конституцию. И то и другое только что появилось. Был «создан», как тогда говорили, новый учебник истории СССР, и была создана новая Конституция [50] (обелиск с выгравированной старой конституцией, вокруг которого я бегала весной, когда на бульваре было грязно, вскоре убрали). Василий Кириллыч был совсем не старый, но малоподвижный. Я знала от Марии Федоровны, что у него глухонемой сын, и мне казалось, что Василий Кириллыч тоже глухонемой: так туго вылезали у него слова, и слушал он как будто тоже с усилием, и от натуги его лицо было красным. Он говорил: «Лев Толстой был граф» — и поднимал указательный палец вверх, «а Репин был сапожник», — он опускал палец вниз. Он был незлой.
50
Новая («сталинская») конституция была утверждена Чрезвычайным Восьмым съездом Советов СССР 5 декабря 1936 г., и день этот, 5 декабря, был сделан праздничным — Днем Конституции СССР.
Артемий Иванович (Артем Иваныч) Григорянц, завуч, еще не начал преподавать в нашем классе, а доброта его была мне уже известна. Его было особенно жалко, когда его выводили из себя, потому что он никого из нас не презирал и у него было больное сердце, от которого он рано умер. Он был маленького роста, бледно-смуглый, с темнотой под глазами, с черными, курчавыми, стоячими волосами; эти волосы и тонкий нос с горбинкой придавали ему гордый вид. Он носился по школе, влетал в мальчишескую уборную и там громко кричал — и, выгнав курильщиков, вылетал оттуда сам.
Мне тайно нравился (хотя я его боялась, как всех дерущихся мальчишек) первый хулиган в нашем классе, по фамилии Альтенталер. «Директор? Где он? — говорил он. — Пусть придет, я ему стекла на морде разобью». Он пил чернила и жевал промокашки. Он был противоположен моему вкусу: блондин с серыми глазами, узким лицом и узкой головой. Мне только не нравилось его непоэтичное имя: его звали Родя — Родион? Когда же я узнала, что его полное имя Роберт, мое сердце совсем растаяло, чему способствовали «Дети капитана Гранта». Этот мальчик скоро исчез из школы, а я этого уже не заметила.
С Марией Федоровной было не так гладко, хотя так же любовно, как прежде; но и прежде бывали барьеры между нею и мной, которые таковыми и оставались, хотя я старалась скрыть их от себя.
В трамвае, когда было мало народу, я с удовольствием бегала к кондукторше за билетами. Мы поехали на кладбище, и я сказала кондукторше: «До Дорогомиловской заставы». Когда мы доехали до Киевского вокзала, кондукторша сказала, что мы должны выйти или взять еще билеты (мне надо было сказать: «до кладбища»). Цена первых и вторых билетов, вместе взятых, была копеек на двадцать больше цены билетов от Никитских ворот до кладбища, но Мария Федоровна стала спорить с кондукторшей и мне долго, со злой досадой выговаривала. Мария Федоровна была стара и хотела, чтобы я не увеличивала ее забот: я не должна была ничего ломать или пачкать — в некотором отношении это требование совпало с моей любовью к дому, с желанием сохранить то, что любимо. Но Мария Федоровна выговаривала мне из-за пустяков, проявляя противную скаредность, что у меня теперь вызывает неприятные сомнения.
Мария Федоровна, как я уже говорила, не стеснялась чужих людей, а иногда требовала того, на что, по моему мнению, не имела права, и делала меня соучастницей своих требований, а я не хотела никаких привилегий.
В трамвай впускали с передней площадки взрослых с совсем маленькими детьми, детей до 10–12 лет без взрослых, совсем дряхлых старых людей и калек на костылях. Передние шесть или восемь мест считались детскими. Если все места были заняты детьми и инвалидами, а трамвай набит битком, вагоновожатый вставал со своего маленького круглого стула без спинки, высовывался в дверь и орал: «Нет местов для ребенка!»
Мне было лет десять, а Мария Федоровна все входила со мной с передней площадки, несмотря на протесты вагоновожатого и пассажиров, а в поезде мы не ездили в имевшемся тогда в каждом поезде «детском» вагоне из боязни заразных детских болезней, и Мария Федоровна в обыкновенном вагоне требовала, чтобы сидящие подвинулись, освобождая место. Ее направляли в детский вагон, она отказывалась. Появились троллейбусы, для посадки на них становилась очередь, а в трамвай ломились гурьбой. Мария Федоровна пыталась входить со мной в переднюю дверь, но туда не пускали и предлагали встать «с ребенком» в начало очереди, а в очереди находили, что ребенок слишком велик (а Марии Федоровне-то было 67 лет).
Тогда ввели места для перехода улицы. Для естественного, цыганского свободолюбия Марии Федоровны это стеснение было невыносимо, и она двинулась вместе со мной, несмотря на мои уговоры, через Манежную площадь. Милиционер засвистел, но мы продолжали идти прямо на него. У тротуара Александровского сада он остановил нас, штрафа не взял, только сказал Марии Федоровне, что она нарушает правила, «да еще с ребенком». В таких ситуациях я считала ребенком Марию Федоровну.
Возникало постоянное противостояние, я ничего не могла поделать, но настоящим страданием были весенние споры о носках.
В те годы господствовало однообразие вкусов, да и мне не хотелось выделяться. Весной все девочки переставали носить чулки (и лифчики с резинками) и начинали ходить «в носочках». Чем раньше, чем в более холодную погоду надевались носки, тем это было почетнее. Самые «передовые» появлялись в носках уже в конце марта — вёсны в те годы были ранние и солнца было много, — другим родители разрешали надеть носки 1 апреля, ну, а 1 мая все были в носках. Все, но не я. Мария Федоровна боялась, что я простужусь, — действительно, в Москве после теплого конца апреля в самом начале мая наступал холод; но, была бы на то ее воля, Мария Федоровна меня всегда бы водила в чулках («Как же мы все лето ходили в чулках, высоких башмаках, нижних юбках, платьях с длинными рукавами?»). Но для меня было унижением и мукой отставать от других («Их родителям на них наплевать», — говорила Мария Федоровна), я сравнивала себя с девочками в школе и на улицах, с Таней и Золей, считая тех, кто, как и я, еще ходил в коричневых или черных чулках в резиночку (других тогда не было), и выслушивала иногда ехидные замечания. Своими просьбами я рассердила Марию Федоровну и довела дело до «отлучения». Мама, увидав, что я расстроена, узнала, в чем причина, и попросила Марию Федоровну, чтобы та разрешила мне надеть носки. Но стало еще хуже. Мария Федоровна еще больше рассердилась на меня после маминого вмешательства, швырнула на мою кровать носки и сказала: «Надевай, что хочешь!» Могла ли я надеть носки в такой ситуации? Мне было так горько, что никакой радости я испытывать не могла. Мария Федоровна была способна из-за такой мелочи заставлять меня страдать, или это я была столь чувствительна, так или иначе, когда через несколько лет она умирала, мое равнодушие и желание свободы стали невольной местью за это.