Шрифт:
— «Infantia»… [9] что это значит? — спросила Этелка.
— Тишина, — ответил я не задумываясь, не успев даже сообразить, что слово это, собственно говоря, имеет иной смысл.
И вдруг мне представилась, как наяву, тишина моего детства, когда еще не возопили в моей душе те ужасные, постыдные, грязные воспоминания… О, теперь-то они притихли, эти крикливые воспоминания, — теперь, когда я был возле Этелки! Я опять чувствовал себя счастливым, опять был беспечным ребенком, как на том памятном майском пикнике, в последний чистый день моего детства! Я стал вдруг удивительно свободным и радостным, как будто чуял беду, как будто опять наступал для меня последний роковой день. И нужно было использовать этот последний день, весь до конца.
9
Детство (лат.).
С Этелкой мы уже совершенно подружились и веселились как дети, милая Ненне смотрела на нас улыбаясь. Все было так восхитительно и чисто. Когда надоело смотреть картины, мы стали бродить по улицам, разглядывали витрины, жемчуга, зеркала, стекло, миниатюрные скульптуры, фотографии, драгоценности, мозаику. Разглядывали дома, изумительные окна, изящные, романтические балконы. Мы сворачивали в узенькие улочки, где с трудом могли идти рядом двое; из открытых дверей лавчонок неслись пряные запахи овощей и оливкового масла, лица домов напоминали лица увядающих, утомленных красавиц, камни мостовой покрывала благородная грязь веков, и звучные латинские слова усталым пружинистым эхом отдавались среди оседающих, покалеченных стен.
Женщина спустила на веревке с четвертого этажа корзину, ее служанка стояла внизу и укладывала в корзину свежую зелень, сверху положила запечатанное письмо. Молодой парнишка нес медные ведра на красиво изогнутом, обитом медью коромысле, напевая без слов странную мелодию. В окнах антикварных лавок тускло поблескивали старинные металлические предметы, пыльное потрескавшееся от времени стекло. Через проулки со слепыми стенами ненужно перекинулись дуги арок. Впереди шли девушки, высокие, стройные девушки-работницы, черноглазые, с копнами темно-золотых волос; их большие черные шали придавали фигурам на диво благородную осанку. Навстречу им спешил парень, пуговица его куртки запуталась в бахроме чьей-то шали. С веселым смехом пуговицу высвободили, и знакомство мгновенно состоялось. Мы шли дальше. Перед мраморной Марией на углу горела лампадка. То там, то здесь дорогу пересекала зеленая rio [10] , возле мраморных ступеней, покрытых зелеными водорослями, праздно покачивалась гондола. Гладкие, с лесенками, мраморные мостики изгибали перед нами свои древние спины. Мраморные шишечки их перил истерлись до зеркальной желтизны.
10
Здесь — канал (ит.).
— Gondole, gondole! [11] — бойко выкрикивали симпатичные гондольеры.
То и дело мы оказывались на какой-нибудь campo [12] . Стены домов украшала разноцветная мраморная мозаика, напоминавшая шелковые вставки в парадных туалетах дам. Этот город был городом гладких поверхностей не в меньшей степени, чем городом тишины. Город гладкого камня, гладкой воды.
— Взгляните, какой прелестный садик! — воскликнула Этелка.
Среди камней пышно цвел тихий маленький сад. Его крохотное пространство совершенно заросло зеленой травой, она выплескивалась и за ограду, как пенный напиток из чаши. Лавр, густые заросли плюща, тесно сошедшиеся кроны деревьев, огромная пиния, карминно-красные цветы словно чувствовали, что надо использовать каждый клочок черной земли, ибо среди камня и воды земля дорога. Этот садик был живописной миниатюрой, диковинкой, словно редкий камень в большом ожерелье Венеции. И здесь тоже царила необъятная тишина, не щебетали птицы, не слышно было гудения насекомых, как в иных местах, лишь вспархивали изредка тихие голуби да неслышно плескались на вершине пинии косые солнечные лучи.
11
Гондола, гондола! (ит.).
12
Площадь (ит.).
И — Этелка любовалась крошечным садом.
Так мы бродили по городу, вышли на Фондаменте Нуово, наняли гондолу, побывали на островке Сан-Микеле — острове мертвых. Здесь находится обитель смерти, белый мрамор и черные кедры — а вокруг тихо шепчет шелковистая, медленная вода. Даже смерть может быть так прекрасна! Все было прекрасно тогда, все-все на белом свете. Так зловеще прекрасно, что я втайне испытывал страх, да, в этот дивный солнечный день мне было страшно, и казалось, в душе вновь шевельнулся тот ужас, который ношу я в себе, — так чувствует девушка-мать в своем чреве шевеление дитя своего, своего позора. Но мне не хотелось думать про это, мне хотелось беззаботно бродить и бродить вместе с Этелкой по прекрасной Венеции.
И вечером мы гуляли по Мерсериа, в узком русле улицы плавно текла голубовато-белая река света, нас ослепляли зеркала и огромные витрины магазинов, и иностранные дамы в волшебно-элегантных туалетах наполняли блеском чудесный город, где никогда еще ни одна туфелька не испачкалась в грязи, ни одно платье не запылилось. Мы катались в гондоле по Канале Гранде, любовались сверкающими электрическими люстрами под золочеными потолками залов в старинных палаццо, а снаружи, снаружи медлительная темная пена лизала мраморные ступени, подмывала-подтачивала полосатые красно-белые деревянные столбы. Этелка была прекрасна и на свету и во тьме, и весь мир был дивно прекрасен.
В этот вечер я опять боялся, очень боялся заснуть.
И в этот вечер опять проснулся в другой моей жизни.
Я проснулся от клопиного укуса, белый балдахин с сетками от комаров исчез куда-то, и я знал уже, что ни в какой я не в Венеции — я дома. Дома? Если можно назвать домом эту безобразную деревянную кровать, которую я снимал у старухи — снять комнату было мне не по карману. В дверь заглянула хозяйка: вытряхнулись мы наконец или нет, ведь скоро должен явиться с ночной смены железнодорожник, снимавший койку на день. Безработный монтер — с которым мы долгие месяцы ночевали на соседних кроватях, но никогда не обменялись ни словом, разве что коротко бранились, если кому-то из нас случалось припоздниться и, возвратясь, потревожить соседа, — грязно выругал толстуху-хозяйку, не вставая с постели.
Помню, что мне, еще упоенному моим сладким и гордым сном (ибо тогда я называл это сном, как сейчас называю сном то, другое), еще окутанному его золотистой дымкой, показались невыразимо мучительны и ужасны грязные речи монтера, я восставал против них подсознательно, интуитивно: «Как же так! ведь в детстве я никогда не слышал ни единого гадкого слова…»
Но уже мгновенье спустя я понял, что это ложь, что я лгал себе так очень часто, что подлое это вранье просто отражение того красивого и непонятного сна, который сделал всю мою жизнь фантастической, из-за которого я не ведал удовлетворения, был несчастлив. Да, несчастлив! Мне было это совершенно ясно, и я проклинал, проклинал неотступные сновидения, так широко и светло раскрывшие предо мною мир. Отчего здешний мой мир становился еще темней, еще горше.