Карякин Юрий Федорович
Шрифт:
Ни Достоевского, ни Гойю нельзя понять без их встреч со смертью. Со смертью буквальной, физической, следы которой остались на всю жизнь. Но они сумели пережить такую смерть как смерть всего человеческого рода, а смерть рода как свою собственную. Вторая смерть — это смерть прекраснодушных и одновременно по-своему экстремистских иллюзий. («Прыжком нельзя? — Нельзя. Сатанинское дело выйдет»). [106]
Стоит сосредоточиться еще на одном обстоятельстве. Гойя и Достоевский были рождены, жили и творили на двух противоположных окраинах Европы. Люди этих окраин, по тем или иным причинам, достигшие высшего уровня духовного развития, вполне были сравнимы со своими коллегами Европы центральной, из Франции, Германии, Англии, Италии. Но положение их коренным образом отличалось от положения их собратьев «центральных»: несоизмеримы были другие уровни — высшие и низшие — внутри тех и других стран. И в Испании, и в России наверху — тонюсенькая пленка культуры, внизу — мощная стихийная магма. Невероятная разность потенциалов, которая, с одной стороны, порождала небывалые протуберанцы духа, превосходившие «образцовые примеры» «образцовых соседей», а с другой — трагическое бессилие взрастить на этой почве, на этой магме, так сказать, слой гумуса, который периодически смывался, стирался, раздавливался, выкорчевывался, как только начинал нарастать…
106
Имеются в виду следующие слова из беседы Ставрогина с архиереем Тихоном (из черновиков к роману «Бесы»): «Архиерей доказывает, что прыжка не надо делать, а восстановить человека в себе надо (долгой работой, и тогда делайте прыжок).
– А вдруг нельзя?
– Нельзя. Из ангельского дело будет бесовское» (11; 195).
А следы «встреч» Достоевского и Гойи я все-таки нашел. Их три.
Встреча первая: через В. Гюго. Первая встреча Достоевского с Гойей произошла на страницах романа В. Гюго «Собор Парижской Богоматери».
Достоевский скорее всего не знал Гойю, то есть не видел его картин и гравюр (хотя абсолютно этого утверждать нельзя; есть малая надежда на то, что какие-то репродукции работ художника могли попасть ему на глаза.) Не знал. Но мог слышать, точнее — прочитать о нем в романе В. Гюго «Собор Парижской Богоматери», которым он восхищался и даже опубликовал русский перевод романа в 1862 году в своем журнале «Время» с великолепным предисловием («вещь гениальная, могучая» [107] ).
107
20; 28–29.
Вот как описывает Гюго какую-то странную женщину в полутемной келье (мать Эсмеральды): «Это был один из тех призраков, наполовину погруженных во мрак, наполовину залитых светом, которых видишь либо во сне, либо на причудливых полотнах Гойи…».
Но ведь смешение сновидений с явью, тьмы со светом — это, можно сказать, главная особенность художественного метода и самого Достоевского. И если Достоевский, который был и гениальным читателем, не просто скользнул взглядом по этим строчкам, а вчитался в них, то он не мог не обжечься ими, не мог не почувствовать здесь нечто свое, родное.
Встреча вторая: через «Дон-Кихота» Сервантеса. Эта встреча, не менее (если не более) поразительная, произошла, так сказать, в виртуальной, мистически-духовной действительности и продолжалась едва ли не всю творческую жизнь Достоевского. (Он обращался к «Дон-Кихоту» 34 раза в 14 из 33 томов.) [108] Да: они встретились на страницах этого романа.
Есть не столь широко известный, как «Капричос», рисунок-гравюра Гойи — Дон-Кихот. Он поразительно выделяется из многих сотен портретов героя Сервантеса, созданных другими художниками. Это в известном смысле и духовный автопортрет самого Гойи. Достаточно сравнить его с общеизвестным и несомненным автопортретом Гойи из «Капричос» (знаменитый 43-й офорт — «Сон разума рождает чудовищ»). И здесь и там над головами героев роятся поразительно сходные бестии. Напомню, что у Гойи был замысел создать целую серию «Sue~nos», «Видений (или сновидений) Дон-Кихота». И может быть, данный портрет и должен был войти в эту серию. Уж кто-кто, как не Гойя, тоже всю жизнь прожил с «Дон-Кихотом», и огромное число подписей Гойи под его рисунками заставляет вспомнить искрометные пословицы и поговорки, которыми изобилует роман Сервантеса.
108
Имеется в виду Полное собрание сочинений Ф.М. Достоевского в 30 томах (три последних тома состоят из двух книг).
Достоевский же в «Идиоте» так пишет о своем главном герое, князе Мышкине: «Тот же Дон-Кихот, но только серьезный, а не комический…». [109] Поразительно! Не такая ли точно мысль возникает при рассмотрении гойевского Дон-Кихота?..
Вот что пишет Достоевский о «Дон-Кихоте» Сервантеса: «Во всем мире нет глубже и сильнее этого сочинения. Это пока последнее и величайшее слово человеческой мысли, это самая горькая ирония, которую только мог выразить человек, и если б кончилась земля, и спросили там, где-нибудь людей: “Что вы, поняли ли вашу жизнь на земле и что об ней заключили?” — то человек мог бы молча подать Дон-Кихота: “Вот мое заключение о жизни и — можете ли вы за него судить меня?”» (22; 92).
109
Так говорит в романе «Идиот» Аглая (8; 207) о герое пушкинского стихотворения «Жил на свете рыцарь бедный», с которым, в свою очередь, сопоставляется князь Мышкин.
И еще раз об этом же: «Эту самую грустную из книг не забудет взять с собою человек на последний суд Божий. Он укажет на сообщенную в ней глубочайшую и роковую тайну человека и человечества» (26; 25).
Поразительно! Насколько русский Достоевский хочет, чтобы человек и все человечество явились на Страшный суд Божий с испанской книгой…
Встреча третья: через Ахматову. Эта встреча тоже литературная, точнее — поэтическая: на страницах «Поэмы без героя». Для меня она — самая счастливая, вдохновляющая и давно предчувствуемая.
В поэме есть оба наших героя и стоят они буквально рядом (в первой части главы второй).
Автора навещают ночные гости. Вот «Владыка Мрака», гётевский Мефистофель, персонаж с хвостом, спрятанным за фалдами. Ахматова пишет:
Маска это, череп, лицо ли — Выражение злобной боли, Что лишь Гойя смел передать…Дальше:
Крик петуший нам только снится, За окошком Нева дымится, Ночь бездонна — и длится, длится Петербургская чертовня…Наконец, финал всей этой чертовни:
И царицей Авдотьей заклятый, Достоевский и бесноватый Город в свой уходил туман… И всегда в духоте морозной, Предвоенной, блудной и грозной, Жил какой-то будущий гул. Но тогда он был слышен глуше, Он почти не тревожил уши И в сугробах невских тонул. Словно в зеркале страшной ночи, И беснуется и не хочет Узнавать себя человек… А по набережной легендарной Приближался не календарный Настоящий Двадцатый Век.