Карякин Юрий Федорович
Шрифт:
Оказывается (узнаем из примечания к этой фразе), Достоевский имеет в виду выступление Чернышевского (вслед за А.Н. Пыпиным) против Ф.И. Буслаева в статье «Полемические красоты. Коллекция вторая» по поводу сравнительной оценки изображений Страшного суда в русской традиции и у Микеланджело!
Что отсюда следует?
Впервые за границу Достоевский, как известно, выехал в 1862 году, так что видеть воочию «Страшный суд» он не мог. [146] (Выяснить, были ли тогда репродукции «Страшного суда». Были ли они доступны Достоевскому, т. е. мог ли он их видеть.) Но во всяком случае — читал о нем. Мало того: хотел ввязаться в этот спор (а про себя, для себя и ввязался), причем приняв сторону Буслаева.
146
Сикстинская капелла, как и многие другие помещения Ватикана, была открыта для публики только в конце XIX в.
3. В мартовском номере «Дневника писателя» за 1877 год (гл. 3) Достоевский пишет: «…пуще всего хотелось бы ввернуть хоть два слова об идеализме и реализме в искусстве, о Репине и о господине Рафаэле, — но, видно, придется отложить все это до более удобного времени» (25; 88).
Это не что иное, как опять-таки внутренний отклик на отношение Репина и Стасова к итальянской изобразительной культуре эпохи Возрождения. Отношение это — нигилистическое. Рафаэля им, к примеру, и «смотреть не хочется», а что касается Микеланджело, то для него делается одно-единственное исключение — «Моисей».
Можно представить себе негодование Достоевского (особенно при его-то отношении к Рафаэлевой Мадонне, Тициану!). Он и выразил это отношение в «Рабочей тетради» в январе 1877 года: «Репины — дураки, Стасов — хуже» (25; 227).
Рисунки Микеланджело — записные книжки Достоевского
В. Дажина в книге «Микеланджело. Рисунок в его творчестве» (М., 1986. — Ред.), приводит слова Микеланджело, слова, которые больше всего меня поразили и обрадовали:
1. «Рисунок, который иначе называют наброском, есть высшая точка и живописи, и скульптуры, и архитектуры, рисунок является источником и душой всех видов живописи и корнем всякой науки».
Она, Дажина, по-моему, замечательно точно, тонко пишет: его рисунки — это как бы «перевод» его сонетов. (Какое счастье, что есть эти сонеты и эти рисунки — какое несчастье было бы, если бы не было черновиков Достоевского.)
Итак, сам Микеланджело «переводит» свои линии в слова, а слова (мысли) — в линии.
Вот так я и понимаю «рисунки» Достоевского, т. е. его записные книжки, наброски, черновики.
2. «…во мне уже не рождается ни одна мысль, на которой не лежала бы печать смерти».
3. «Черновики», «записные книжки» («рисунки») Микеланджело к своду и стене Сикстинской капеллы. Какая подготовительная работа, сколько вариантов. Сколько коренных изменений… Ср. Достоевский.
Замысел как художественное произведение
Пушкин о Данте…
Рисунки Микеланджело и Леонардо — замыслы.
Надпись Эрнста Неизвестного на подаренном мне альбоме графики «Юрию от Эрнста — КАК ТЕНЬ ЗАМЫСЛА».
Черновики Достоевского, Пушкина… — то же самое, что рисунки Микеланджело и Леонардо, это — их рисунки, рисунки словом. Особая задача, которую не только никто не решал, но даже, кажется, и никто не ставил — исследовать сам ритм, тон, музыку этих черновиков, замыслов, рисунков.
Перечитываю воспоминания В.В. Тимофеевой (Починковской):
«В либеральных литературных кружках и в среде учащейся молодежи, где были у меня кое-какие знакомства, его бесцеремонно называли „свихнувшимся“, а в деликатной форме — „мистиком“, „ненормальным“, что, по тогдашним понятиям, было одно и тоже.
Это было время только что замолкнувшего процесса Нечаева и романа «Бесы» в «Русском вестнике». Мы, молодежь, читали речи знаменитых защитников в «Голосе» и «С.-Петербургских ведомостях», и новый роман Достоевского казался нам тогда уродливой карикатурой, кошмаром мистических экстазов и психопатии <…>
Но ведь тот же Достоевский так волшебно и сладостно расширял нам сердце и мысли! И кто знает, думалось мне теперь, под впечатлением первой встречи с знаменитым писателем, может быть, именно он вывел нас всех из нормы и до того пронзил нам душу любовною жалостью, состраданием ко всему страдающему, что нам сделалось тесно в семье, и все больное, забитое и приниженное стало нам близко и родственно, как свое! А если так, не все ли равно, как его называют другие?! Он с полным правом мог ответить этим другим, как Торквато Тассо — врачу, присланному лечить его: