Шрифт:
Откланялся, отошел.
— Нет, погодите, — догнал его Хомяков, — оставим речь об убеждениях, здесь мы не сойдемся. Но вы должны признать, что независимо от содержания стихи Языкова блестящи. Все девять муз ему покровительствуют.
Герцен остановился. Насмешливая искорка блеснула в его глазах. Он сказал:
— Вы забыли о десятой музе — музе доноса. А впрочем, стихотворец он недурной. Вот он бы по-родственному помог бы вам. А? Я ведь помню ваши любовные стихи, обращенные к Александре Осиповне Смирновой-Россет:
О дева-роза! для чего Мне грудь волнуешь ты Порывной бурею страстей, Желанья и мечты?Будь жив Тредиаковский, он умер бы от зависти. Такого блеска даже он не достигал в области стоеросовых виршей.
Конечно, это был удар ниже пояса. Но с такими господами не церемонятся. Герцен знал о безответной страсти Хомякова к красавице Смирновой-Россет, избалованной поклонением Пушкина, Лермонтова, Жуковского, Гоголя, посвятивших ей вдохновенные строки.
Хомяков не сдавался. Он находил странное удовольствие в этой умственной мастурбации (так назвал Огарев прения с славянофилами). Он старался нащупать слабое место Герцена, чувствительную точку в его духовном организме и делал это с дотошной тщательностью прозектора.
Он проглотил цитату о «деве-розе», сделал вид, что ее словно и не было произнесено. Он снова круто вернул разговор в русло социальных проблем:
— Ведь что составляет зерно наших убеждений, Александр Иванович? Хотелось бы, чтобы вы уразумели это. Может быть, встречаются порой и у нас какие-то увлечения боковые, в принципе не присущие нам. Но ведь основное здоровое ядро нашего учения — это открытие значения общинного быта русской деревни, глубоко свойственного нашим национальным особенностям и составляющего гордость нашего патриотизма.
Герцен слушал внимательно. Потом сказал:
— Полноте, Алексей Степанович, патриотизм у нас превратился во что-то кнутовое, полицейское.
— Вот! — с торжеством вскричал Хомяков, вот признание сердца! Вы разоблачили себя! Слова эти не могли бы выйти из уст человека, который искренне любит Россию.
Герцен помолчал, потом сказал с силой сквозь сжатые зубы:
— Я люблю Россию, потому что знаю ее, люблю сознательно, рассудком. Но немало есть в России и такого, что я безмерно ненавижу всей силой ненависти.
— Вот, вот! — по-прежнему торжествуя, кричал Хомяков посмеиваясь. — А сердца, души в вашей любви нет. Мы болеем за Россию-матушку, а вы за абстрактное человечество.
— Да. И тем самым за Россию.
Однако Герцену надоело это фехтование с одним из самых изощренных московских умников, и он сказал почти грубо:
— В таком случае как же вы, Алексей Степанович, так любя русский народ, забриваете своих крепостных ямщиков — я ведь знаю, вы держите почтовый ямщицкий откуп в губернии, что вам дает немалый доход, забриваете их за ничтожные провинности в солдаты на двадцатипятилетнюю военную службу, которая является худшим видом каторги?
Хомяков с секунду смотрел на Герцена оторопелыми глазами, что-то пролепетал и быстро отошел.
«Для лечения легких жены…»
…Меня пригласили ехать. В тогдашнее время ехать за границу равнялось почти входу в рай, и как же было противиться этому приглашению.
Из письма М. К. Рейхель к М. Ф. Корш— Если бы ты был свободен от полицейского надзора, в какую страну ты хотел бы поехать?
Вопрос до того неожиданный, что Герцен вздрогнул.
Он посмотрел на Натали. Она опустила на колени руки с томиком Жорж Занд и ждала ответа.
Необычный вечер, тихий. Без выезда в театр или к друзьям. Без гостей. Без Кетчера. Даже без Огарева. Вечер для себя. Для неспешной беседы. Для согласного молчания вдвоем, когда души ведут немой разговор.
Дети спят. За окнами по узкой трубе Сивцева Вражка ветер гонит снежную пыль.
Герцен ответил не сразу. Это была одна из тех мыслей, от которой не отвяжешься, а вслух сказать больно.
— Что толку думать об этом… Там наверху все еще относятся к нам, как к малолетним преступникам…
Он не докончил, махнул рукой.
Она заговорила несколько возбужденно:
— Что ж, мой друг, духовное совершеннолетие настало. Я это ярко чувствую, романтизм отлетел от меня.
— Романтизм, говоришь? — удивился он. — Как ты понимаешь его?
— Это трудно рассказать. В общем, это любовь особого рода, она направлена на все, что страдает. Это признак юности, и его уже нет у меня. Но я не жалею. На смену пришел здравый смысл.