Шрифт:
Но все понимали, что истоки спора глубже. Судьба России — вот что тайно, а иногда и явно волновало всех. Всех ли? Или только образованное меньшинство? Ах, как это незабываемо сказал Пушкин в «Борисе Годунове» «Народ безмолвствует…»
За вечерним чаем там же на лужайке перед домом гостей уже осталось немного. Уехал Женя Корш и зеленоглазый Миша Катков. Их увез в своей коляске Боткин. Укатил Анненков и чета Панаевых. Разнорядов сказал, что по соседству в Богородском у него приятель, вот у него он и заночует.
За столом только самые свои.
К чаю подали крендельки, выпеченные матерью Герцена, кротчайшей Луизой Гаак, по рецепту, вывезенному ею из родного Штутгарта, и варенье трех сортов, на которое немедленно слетелись осы. Говорили о предметах незначительных, чтобы не столкнуться во мнениях. Нарочитость этого разговора делала застольную беседу натянутой. На беду Огарев стал пространно и довольно вяло рассказывать модную светскую сплетню о князе Иване Гагарине, который вдруг принял католичество и вступил в иезуитский орден.
Герцен печально заметил:
— Русский, развивающийся до всеобщих интересов, готов ухватиться за всякий вздор, чтобы заглушить только страшную пустоту.
Грановский поднял голову. Поколебавшись несколько, он сказал, стараясь придать своему голосу мягкость:
— Мы не знаем его истинных побуждений. Кто живет в боге, того оковать нельзя, по слову апостола Павла.
— А может быть, от православия его отвратило византийское смирение русской церкви, которая не только мирится с безобразиями самодержавного режима, но и освящает их, — предположил Огарев.
Герцен попробовал продолжить религиозную тему, считая ее все же менее взрывоопасной:
— Не вижу разницы между отдельными ветвями христианства. Ведь одна из отличительных черт его — это свойственное ему противоречие природе и смешение, причем преднамеренное, каждого понятия с диаметрально ему противоположным. Оно провозглашает равенство всех, но перед богом. Оно проповедует единобожие, но в троице, Оно утверждает бессмертие, но после смерти.
Грановский сказал дрогнувшим от волнения голосом:
— Я уверен, что другая жизнь есть. Она вечна, она не знает разлуки, у меня умерла сестра, и я не допускаю мысли, что не увижу ее. Я это знаю.
Герцен только и мог сказать:
— Грановский, ты это серьезно? Ведь…
Огарев перебил его:
— Опомнись, Грановский, неужели я должен тебе объяснять, что вера в потустороннее — это трусость перед страданием.
Герцен понимал, что накатывается новая лавина противоречий. Она казалась ему непреодолимой, как стихия, ее не остановить. И тем не менее он попытался это сделать, переключить мучительный вопрос в некий беззаботный разговор, обшутить самую смерть. Он сказал:
— Я никогда не рассказывал вам о Толочанове, о том, с каким героическим весельем он помирал? Послушайте. Это был молодой парень, фельдшер моего дяди Льва Алексеевича. К несчастью, он отравился — не дядя, а Толочанов. Он помирал. Послали за попом. Но Толочанов отказался от церковного напутствия. Он сказал, и его слова достойны того, чтобы высечь их на фронтоне Академии наук: «Жизни за гробом быть не может, настолько я знаю анатомию». И помер.
Грановский встал. Жена попробовала удержать его, но не смогла.
— Личное бессмертие мне необходимо, — сказал спокойно и твердо.
Видимо, он собирался уйти. Его остановили слова Герцена:
— Бессмертие есть.
Огарев посмотрел на него с удивлением.
— Да, — повторил Герцен упрямо, — бессмертие есть. Конечно, можно рассуждать так: жизнь — это промежуток между двумя немыми и безответными пропастями. Если так думать, то и жить не стоит, надо стреляться. Но бессмертие есть. Это то свободное и гласное — обязательно гласное! — проявление человеческого духа, которое воплотится в историю человечества, будет там иметь свое влияние и место так, как тело наше войдет в состав травы, баранов, котлет, людей. Нам не нравится это бессмертие, — что с этим делать!
Кетчер захлопал в ладоши:
— Браво! Мне это нравится. Это по-мужски. А твоя. Грановский, точка зрения — бабская!
— Кетчер, не шуми, скучно, — сказал Герцен устало.
Грановский, который было оживился при первых словах Герцена о бессмертии, сильно побледнел и сказал, обращаясь сразу к Герцену и Огареву:
— Послушайте, вы меня искренне обяжете, если не будете никогда со мной говорить об этих предметах.
И вышел.
Вернувшись к себе, Герцен, как каждую ночь, стал вносить подневную запись в записную книжку, как он называл свой дневник. Иногда он ночью записывал, пренебрегая, как всегда, знаками препинания, то, что по той или иной причине избегал говорить днем. События сегодняшнего дня взволновали его. Грановский не выходил у него из головы. Он писал: