Шрифт:
— Обожди, Туркин, — пообещал кто–то из бойцов, — мы тебе еще такие штуки покажем — закачаешься. Ты, брат, ничего путного на нашей земле толком еще не видел.
А старшина Власенко, внушительно перебивая бойца, заявил:
— У нас Туркина на десять лет расписали. Его каждый погостить, похвастаться к себе зазвал. — И Власенко решительно объявил: — Но я его к себе заберу. После моих мест он ничего смотреть не захочет.
— А вы у нас в Сибири были?
— Я все знаю, — сказал Власенко и, увидев, что бойцы смеются, добавил уже мягче: — Я, конечно, тогда начальником над ним уже не буду. Пусть сам чего хочет выбирает. — И обиженно замолчал.
А Туркин, улыбаясь, ответил:
— Самое хорошее я уже сегодня видел.
— Это чего еще? — строго спросил Власенко.
— А вас, — живо сказал Туркин, — когда вы меня от немецких разведчиков отбивали. Как увидел вас с ручным пулеметом рядышком, сразу понял, что нет ничего лучшего на свете, да еще вовремя.
Все стали снова смеяться.
Я глядел на Туркина, на его живое лицо, на его глаза с еще не смытой печалью. И мне тоже очень захотелось после войны позвать Туркина с собой и показать ему свою любимую, холодную и очень сильную реку, такую необыкновенную и самую красивую на свете. А какой город стоит на этой реке! Хотя, в сущности, городишко, в котором я родился, мелкий, и, конечно, не из мрамора там здания. Но я увидел свою родину сейчас такой ослепительной, такой красивой. Да разве в мраморе тут дело! Разве не человек наш украшает землю, наш сказочный, необыкновенный человек!
1943
Клятва
Ее раздавили, узенькую, простую деревенскую дорогу.
Она раздалась вширь грязной полосой, иссеченной тысячами колес.
На обочинах торчат колья, на них поспешные надписи: «Объезд запрещен. Мины».
И все–таки многие сворачивают на обочину и идут мимо надписей, мимо обломков обезглавленного, с оторванным мотором, тягача на кривых колесах.
Что заставляет пренебрегать опасностью? Усталость, легкомыслие или нетерпение? Пожалуй, все вместе.
Саперы с миноискателями, похожие на рыбаков с сачками, бродят по полю и шарят в траве. Они кричат на бойцов. Бойцы молчат — боятся, как бы саперы снова не погнали на дорогу, где грязь липнет к истомленным ногам пудовыми комьями.
Слева от дороги груда кирпича, ямы, наполненные углем и пеплом.
На древесный бурьян похожи высохшие сады. Сухие, пыльные трупы деревьев с черными ветвями выглядят печально и сурово. Кажется, тысячи этих деревьев покончили с собой, чтобы ни аромата своего, ни красоты цветения, ни нежного тела своих плодов не отдать врагу.
Полоса немецких укреплений разбита снарядами.
Всюду валяются какие–то коробки, чехлы, футляры. Поперек канавы лежат, мостки для пешеходов, а канава узенькая.
Впереди окопов — рогатки, обмотанные спиралями колючей проволоки, бесконечными рядами уходят они к горизонту.
Белый, меловой свет луны освещает развалины.
Бойцы готовятся к ночлегу, короткому ночлегу после боя. С брезгливым отвращением обходят они тряпичный хлам, лежащий возле немецких землянок: женские шубы с оторванными меховыми воротниками, юбки вместо наволочек, набитые сеном.
Сержант Гуськов сидит у костра и зашивает прореху на шинели. Морщинистое, сухое лицо его с густыми бровями скорбно–озабоченно.
— Миной? — спрашивает Толкушин.
— Нет, так зацепился.
— А мне прямо в ноги плюхнулась, — возбужденно сказал Толкушин. — Все железо через голову переплюнуло и не задело. Вот счастье! — И засмеялся.
Воткнув иголку в подкладку пилотки, Гуськов поднял лицо и тихо спросил:
— Сказывали, на тебя двое навалились?
— Один, — обрадованно пояснил Толкушин. — Второго мы вместе с Кузиным приняли. Если считать, так вроде полфашиста. — И радостно добавил: — У меня перед ребятами совесть чистая.
Гуськов протянул руку, поправил котелок с водой, висящий над костром, потом задумчиво сказал:
— А меня, Вася, совесть все мучает. Вот и дрался я сегодня аккуратно…
— Куда больше, штук пять накидали, — почтительно поддакнул Толкушин. — Прямо как лев!
— Мне, Вася, их кидать по большому счету надо. Ты того не знаешь, что я знаю.
Гуськов замолчал, глядя в живое пламя костра, потом снова сказал:
— Сегодня Тихонова хоронили. Ребята плакали, а я с сухими глазами стоял. Ты слушай, что на моей душе.
— Я слушаю, — сказал Толкушин и перестал размешивать в котелке щепкой.
— У меня два друга были, — сказал Гуськов, — Фомин и Алексеев. С ними я три года в первую мировую в окопах просидел, и стали мы от этого как братья. В семнадцатом нас делегатами в Питер к Ленину послали. Не к нему лично, на конференцию. А вышло — пришлось для Советской власти первое здание добыть — Зимний штурмовали, дворец такой. Экскурсантам его всегда показывают. Убили там Фомина кадеты на лестнице. Остались мы с Алексеевым вдвоем. Немного погодя немцы Псков взяли, к самому Питеру двинулись. Пошли мы с Алексеевым на немцев. Ранили меня. Алексеев на себе тащил. Убили Алексеева. Осиротел я. Ну, там еще фронты были. В общем, вернулся с гражданской и начал семьи погибших своих товарищей разыскивать. У нас клятва была: если кто погибнет, так заботу о семье товарища берет тот, кто живой останется. Нашел я их семьи. Плохо жили. Прямо сказать — в голоде.