Шрифт:
— Приказали долго жить… Духом их… Вот этакая…
Он расставил руки во всю ширину.
— Как хватит… Стекла у нас выбило… А он, гляжу, ножками кверху… Как хлоп — и готово… С одного духа убило.
— Куда же ты его дел?
Лицо у Цветкова стало как каменное, точно все в нем застыло.
— В коробочку положил… Думаю, до вас. А там что скажут.
В землянке
(Из рассказов фейерверкера Сорокина)
I
— Была у нас одна старуха; этакая, как сказать — в роде монашки. Высокая — во! Как жердь. Все монашки — низенькие, а она высокая.
Да… Рулем звали, потому что, опять говорю, как была она высокая, то и нос ей от рожденья был даден как надо быть… Тоже очень большой был нос.
Потому и Рулем звали.
И худищая — страсть… Вся высохла. Шея это длинная-длинная. Голова трясется.
В черном платье ходила и в платке с бахромой. Тоже и платок черный — под цвет.
И вот я что скажу: баба ведь она, если так разобрать, обыкновенная баба; только что старая… А оденет платок и сейчас мое почтенье…
Вот тебе и баба…
Платок это, как мантия — до пяток; под горлом булавочкой заколоть и на груди булавочкой, а видать — не видать, что булавочкой. Как мантия… Да…
Сложить ручки и стоит.
Смотришь, смотришь на нее… Господи Боже… Ну ведь, ей Богу же пахнет от неё ладаном или кипарисом, или еще чем…
Ей Богу!
Лицо желтое, руки желтые… Платок этак над глазами шалашиком… И глаза как из погреба смотрят.
Темные глаза у ней были само собой, а тут еще от платка темно…
Как не живая… Либо еще что хуже.
Стоит и молчит.
И раз, помню, стояла-стояла она так-то…
И вдруг — бац!..
— Нынешней ночью, — говорит, — сподобилась я, матушка Пелагея Петровна (это дьяконица наша — Пелагея Петровна)… Да… сподобилась, — говорит опять, — я быть на том свете…
И сейчас открыла рот…
Зубы это редкие черные, рот, как яма…
— Господи Иисусе Христе…
Перекрестила рот.
— Сподобилась, — говорить опять.
Конечно, молод я тогда был, глуп…
Полчеловек, одним словом; у дьякона в работниках служил… Два рубля получал…
Знаете, жуть взяла…
Погляжу погляжу… Ах ты, Господи… Думаю:
— Все люди, как люди… А у ней все равно как все провалилось: и глаза и рот… Все одно, как и сама провалилась.
Платье это, платок — все черное. Да…
— Сподобилась, — говорит…
Глядь я на дьяконицу.
Чай она пила… Вприкуску, конечно. Так у ней сахар в зубах и остался…
Вынула сахар, положила на стол.
— М-м-м — говорить. — Как же это?
Тут она и пошла, и пошла…
Батюшки мои! Говорила, говорила… Ах ты, чтоб тебя! Доведись теперь, ни в жизнь бы не поверил.
Врала, конечно… Я думаю так, приснилось ей и больше ничего. Мало ли что может присниться! Я к тому собственно и говорю.
Ведь, знаете, была она у меня вчера… Эта самая, ей Богу!.. Как же… А померла… Еще вон когда… Еще я только от дьякона отошел…
Лежу это я вот хоть как сейчас, скажем… Да… Вдруг, мое почтенье! Потянуло-потянуло ладаном, кипарисом, сосновой доской, и вот тебе и раз… Хлоп — она… Да… Чернеет что-то в углу.
Думаю:
— Кто!.. Солдат в шинели?..
Гляжу… Вот тебе и солдат!
— Шарокин, Шарокин!..
Шамкает…
— А? — говорю.
И уж гляжу, нет тебе ни землянки, нет тебе ничего… Сразу, значит. Так и выкинуло. Только внизу что-то: ш-ш-ш-ш — как ракета… А я все выше-выше. Глядь туда, глядь сюда — и ей нету. Ничего нету.
Чувствую только, что меня подпирает что-то снизу. И этак как-будто немножко тепло… Все равно, как теплым духом наддает.
Тихо, конечно.
Явственно слышно: ш-ш-ш… Шипит.
А ну как, — думаю, — пошипит-пошипит, да не хуже давешнего, когда ракету пустили… Да заряд-то в ней фунта четыре!..
А наддает — здорово наддает. Шинель так и отшибает в сторону.
Хорошо, значит, лечу…
И вдруг вижу этак в роде окошечка… Вверху значит… Да… Отворилось. И что же, вы думаете, сейчас бац, — сел у окошка Семен Федоров; сел и трубку курит.
Облокотился этак на подоконник.
— Федоров! — кричу.
А он себе, хоть бы что… Пых да пых… Как пыхнет, так его сейчас и затянет дымом. Только и видно — чуть-чуть трубка светится…