Шрифт:
— Настоящий мадьяр не шмыгает носом, — замечал Штраус. — Настоящий мадьяр вытирает нос. Шмыганье носом — это приветствие эскимосов!
Следствием столь неосторожного замечания явилось то, что маленькие бесенята битых два дня приветствовали друг дружку, а также своих родителей лишь по обычаю эскимосов. Иногда Штраус приносил из магазина сладкий рожок, иногда рассказывал о сыне, о своем Беле, которого погубили злодеи с лихо закрученными кверху усами. О дочери своей он не говорил никогда. Его память навеки запечатлела тот день, который принес ему страшную весть о гибели единственного сына, когда один за другим входили к нему соседи, отцы и матери его маленьких друзей, — столяры-подмастерья, фрезеровщики, переплетчики, жены сапожников, молча пожимали руку старику, сидевшему в одних носках, без башмаков, с покрасневшими от слез глазами, и приносили ему разную еду, даже его любимое кушанье из картофеля. Но особенно отчетливо он помнил, каким сочувствием окружили его тогда дети. Сперва они приоткрывали дверь, заглядывали, потом бесшумно проскальзывали в комнату, без всяких церемоний, запросто садились на диван, молчали и не сводили с него глаз, забывая при этом болтать ногами; они смотрели на висевший на стене портрет его сына Белы, который так непостижимо, так бесчеловечно был расстрелян по приказу генерал-лейтенанта Лукачича.
— Портрет тоже умер! — изрек тогда один из его глупеньких друзей.
Дети в тот день отличались непривычными для них молчаливостью и застенчивостью и, казалось, даже были менее грязны, ибо, прежде чем проникнуть в комнату, старательно вытирали носы, используя для этой операции рукава своих курточек.
Иногда старик показывал им всякие книги и картинки; сказок у него не было, и он, напустив на себя необычайно важный вид, сообщал, что по такой-то книге он изучает мир; ребятишки, выслушав его заявление, впрочем, не очень-то понимали, что в данном случае надлежит думать им.
…За окном стояла густая тьма; должно быть, шел уже девятый час; во всем доме матери совершали над своими отпрысками обряд омовения ног перед сном и больше не пускали их во двор. Но вот в замке повернулся ключ — пришел Штраус; прежде чем зажечь свет, он прикрыл окна ставнями.
— Хаос! — проговорил он тихо, когда желтый свет керосиновой лампы разлился по большой комнате. — И все румыны… Рохачеки не показываются, боятся. А социал-демократы… Ночью, возможно, сюда войдут румыны!
— Ночью они не придут, — сказал Эгето. — Где Богдан?
— Будет в десять. Он сказал: очень важно!
— Я ухожу. К этому времени вернусь… сюда…
Штраус ни о чем не спросил — спросили только его глаза.
«Домой», — чуть было не вырвалось у Эгето, но он промолчал, лишь сделал рукой неопределенный жест.
Штраус понял и пожал плечами.
— Погодите, я проверю, — сказал он. Затем подошел к лампе и задул ее.
— Можно, — немного погодя шепотом позвал он, выглядывая в полуотворенную дверь.
Они вышли из ворот.
Город был окутан вечерней мглой. Позади них, где-то близ улицы Няр, мигал одинокий огонек керосиновой лампы, а далеко впереди, на проспекте Арпада, сиял яркий свет дуговых фонарей; до путников он не доходил, постепенно рассеиваясь и сливаясь с серым сумраком вечера.
— Я провожу вас, — сказал Штраус. — Покараулю на улице. Вы можете спокойно…
— Зачем? — спросил негромко Эгето.
— Да так… хочется подышать воздухом! Мой Бела тоже… — Не договорив, старик смущенно умолк.
Эгето, однако, понял и так. Его Бела, который истек кровью, прошитый пулями усатых крестьян из окрестностей Сараева, солдат взвода боснийцев, павший от рук таких же подневольных, каким был он сам, — Бела поступил бы точно так же.
Надо было пройти всего несколько шагов. Под покровом тьмы человечек с согбенной спиной прошмыгнул в ворота того дома, куда направлялся Эгето, и вскоре возвратился.
— Можно.
Эгето вошел. Тетушка Терез стояла в кухне; она вздрогнула, увидев его, тотчас бросилась к двери и занавесила стекло. Юлика лежала в постели.
— Дядя Фери, — сонным голосом позвала девочка. — Что вы принесли?
— К сожалению, ничего, — ответил Эгето.
— Спи, — приказала ей тетушка Терез.
Прихватив керосиновую лампу, Эгето и тетушка Терез вошли в комнату. Там все еще оставались следы разгрома, произведенного субботней ночью: буфет, лишенный стекол, выглядел на редкость унылым, с книжной полки исчез Маркс, а также брошюры и книги о рабочем движении; порядок расстановки прочих книг был нарушен, они стояли так, как их поставила тетушка Терез, подняв с пола. Полированную доску стола рассекала длинная царапина, на полу красовалось огромное чернильное пятно — во время обыска сбросили на пол чернильницу.
— Они не придут опять? — озабоченно спросила тетушка Терез.
— Не думаю, — ответил Эгето. — Им самим тогда не поздоровится…
— Да я нисколько не боюсь, — заявила тетушка Терез и уселась на стул, демонстрируя таким образом свою храбрость, однако она была немного бледна.
Сел и Эгето.
— На улице караулят, — сказал он.
— Что вы скажете о буфете? — вместо предисловия начала тетушка Терез.
Затем слова хлынули из нее мощным потоком; перескакивая с одного на другое, она сообщала ему о самых немыслимых подлостях, совершенных в городе В. за прошедшие два дня. Рассказывая, она выдвигала весьма своеобразную точку зрения относительно исторических событий, часто прерывая свое повествование ошеломляющими риторическими, вопросами.
— Неужто не скрутит их холера! — восклицала она, задыхаясь от гнева и поглаживая пальцами огромную царапину на столе. — Вот так христиане! — через несколько минут заявляла она, с недоумением переводя взгляд с предмета на предмет.
Мебель, однако, не шевелилась, буфет, как бы поеживаясь от смущения, продолжал стоять с сиротливым видом ослепшего мученика. В рассказе тетушки Терез, беспорядочном и прерываемом тяжелыми вздохами, главную роль играла она сама; тема злодеяний, совершенных по отношению к ней, звучала словно лейтмотив некой симфонии.