Шрифт:
— Вот тут наш любимый председатель лежит — Колотовкин. — Горислава низко поклонилась могилке в обильных цветах. — Царство тебе небесное, Павел Евграфович. Радел ты о колхозниках, как о детках своих.
— Верный был мужик, — подтвердила Нюша, ухватившись за крашеные прутья оградки.
— …Пахать, хлебушко жать, сено косить — наравне со всеми. Все меня Песней звал. Сам певать любил. По Терешеньке сердце ныло, так я через песню-отдушину тоску выпускала.
— Замуж выскочила — распелась, — напомнила Нюша и улыбисто, хитро погрозила старушке пальцем. — А то, дурочка, топиться удумала. Теребили бы тебя до сих пор речные ерши да окуни. Вот тут лежать будешь. По-людски, по чести. Верно?
— Тут хорошо, — подтвердила Горислава. — На смерть запрета нет… ляжем… стоймя не закопают.
— Если просеку через нас проведут? У нынешних тайгопутов правила строгие: отшнуруют на карте дорогу и прямиком прутся. Воткнут на кладбище опору высоковольтную: нас лихоманка в землице от тока заколотит. Не живые, а ногами дрыгать станем.
— Свят-свят. Чё болтаешь?
— То и говорю: грилянда с опоры сорвется да гробы сотрясет. Подбросит нас в домовине — лицом от вселенной отвернемся. Могут бур через нас пропустить. Вышке прикажут: стой здесь, она и расставит копыта на наших могилках. Так лягнет — черепа расколятся. Запросто.
— Ну тебя… выдумщица.
— Мавра у нас — политик. Красит оградки, цветочки рассаживает, чтобы на красоту могильную не покусились. Ишь, чертолет, разлетался над деревней. Неспроста.
— Дай, Нюша, доскажу о председателе.
— Валяй. Крепкий был мужик. Пальцами ущипнет, но чтобы трудоднем, словом обидеть — ни-ни… С солдатками грешил, но народ не в обиде. Смотрим: то у одной бабоньки живот охапкой, то у другой… как на одну колодку строгал: волосы дегтярные, носы крепкие, тугие, глазенки капсюлями сверкают. Породистые суразята… грех плохое молвить про Колотовкина. Крепкий мужик был. Валяй, подружка, расскажи про него.
— Ты Павла Евграфовича не осуждай. Грешил… суразята… Если война восемь мужиков от деревни нашей отчекрыжила, восемь горьких вдов оставила — его винить, чё ли?
— Я и говорю: мужик что надо… Спи, спи, Евграфыч, не слушай… Охота, поди, усы покрутить, бабенок за титьки пожамкать?.. Спи, спи, не слушай.
— …У вдовицы Бурундиной сынок в сорок третьем народился. Горе наполовину забылось. Чернявенький, кучерявенький. Все знают, в кого, да губы на защелочку. Тетёшкает мать голопузого Ванечку — в честь мужа убитого назвала — грудь тугую в губешки сует. Бабе радость — детной стала. Не успели с Иваном до войны своим ребеночком обзавестись. У горя крутой берег, обрывистый. У радости пологий, чистый. В войну через эту жизнь-реченьку почтальоны под круть многих возили. Похоронку веслом не оттолкнешь, не утопишь в омуте. В начальный год войны по зимнему первопутью сразу два засургученных конверта пришли. Лютые бумаги.
Горислава помолчала, пристально посмотрела на могилу-цветник.
— Я о другом Колотовкине сказать хочу. Вернулся осенью сорок первого изрытый осколками. Старики с ним парились в бане, все дивились, каким манером Павел Евграфович выжил. Рана на ране. В фуфайке-стеженке столько рубцов не насчитаешь. В работах колхозных — первый прилежник. На песни меня подбивал. Говорил: «Горислава, заводи „Катюшу“. Хорошая, дружная песня, она звено колхозниц заменит».
— И я подпевала, — напомнила Нюша.
— Знамо. Так голоса совьем, так совьем… не рвались.
— …Про платочек синий.
— И про платочек пели. Про очи черные. Про Ермака. Песня ведь радость к душе прикраивает, горе растворяет.
Сплавная река делает здесь крутой поворот. С ярка просматриваются оба плеса: Васюган раскинул два крыла. Река летит, воспаряется в небо, и не будет ей остановок на долгом трудном пути.
Нюша и Горислава водят меня от креста к кресту, рассказывают о тихих жителях. О председателе Колотовкине: мог хлеб государству сдать и колхозникам кое-что перепадало. О доярке Бурундиной: подняла на ноги мальца, и он весь — в отца. Плохого о переселенцах не говорили. Добродетельные, честные, работящие лежали тут. Радостью, как хлебной краюшкой, делились. Горе сами сухариком грызли. Звенело над кладбищем улетевшее время. Странными казались произносимые здесь слова: бричка, коновязь, поцелуй, деготь, борона. Все в прошлом. Ни к чему не приладишь оглобли. Только живучая память смутно прорисовывает облик навсегда ушедших авдотьевских пахарей, смолокуров, доярок, шорников, кузнецов — колхозных прилежников в труде и в песнях.
Нюша присела на землю, взгорбленную корнями сосны. Обычно на кладбище находит на человека глубокая задумчивость, погружение в себя и в минувшее время. На лице Нюши не было ни печалинки. Сидела, чертила прутиком возле ног крест.
— Вот ведь штука: не связанные, а лежать будем, — словно великое открытие сообщила она. — Звон синиц не услышим. Бражки не попьем. Страшно аж.
— Страшно, а чё лыбишься? — упрекнула Горислава.
— Чё-чё… Смешинка подкараулила. Помнишь, к Мавре тунеядец прибился? Обошел по дворам, сосчитал всех дряхлых стариков и старух. Говорит: заплатите хорошо, я вам загодя четырнадцать могил выкопаю. Умрет кто зимой — попробуйте, подолбите бетонную землю… Евлампий тогда еще живой был… Спи-спи, Евлампий, не слушай… Корзинки, поди, поплести охота? — Спрашивает тогда твой братец Евлампий туника: «Чего еще умеешь делать?» — «Землю копать». — «А еще что?» — «Могу и не копать». Вот и смешно. Две профессии у туника: может копать, может и не копать. Накаркал тогда беду: в первую же зиму две смерти. Бензопилами землю под могилы вырезали, кубиками. Накладно. Цепи тупятся. Сейчас у нас имеется одна запасная могилка. Вон она, цветочками обсажена. Кто ее займет, по теплу другую приготовим. Мой молчун Савва тоже умеет землю копать. На окопах войны руку набил. Иногда юморной бывает. Молчит-молчит и выдаст: хоть стой, хоть падай. Говорит однажды: на дороге к смерти хоть кому обгон разрешен… Не печалься, Славушка. Богатым смерть страшна. У нас с тобой мошна тощая. Мы, родная, по мудрой статье жили: кто работает, тот ест. Сейчас что? Тунеядцы, как черви навозные, повылазили из всех щелей. Жулье-ворье налипло плесенью погребной. Кто не работает, тот жрет до отвала, капитал наворованный множит. Мозоль на брюхе легче набить, чем на руках.
— Знамо, — поддакнула Горислава, подставляя лицо лучам, льющимся сквозь крону березы.
— …Раньше быстро окулачили, кого надо, ликвидировали как класс. У нас безработные не от нужды развелись. От обмана, от воровства, гады, разжирели. Вот и надо советских безработных как класс к рукам прибрать. Последние годы наш колхоз тужился-тужился, горько было смотреть. У фермы безвывозно горы навоза. Недоенные коровы блажат. Землю мужик плугом, как сапогом, ковырял. Припрется лектор из района, встанет за трибуну, напялит очки и начнет козырять: по мясу в планах перебор, по углю и коксу перебор… догоним и обгоним Америку… Да мы, да нас… Балаболит, аж вода в графине пузырится. Отбузит речь, на катерок и тю-тю. Беды наши его не касались. Подыхает деревня, ну и мать ее так. Простите, сорвалось. — Нюша перекрестилась. — Я тогда свиньями управляла. Падеж ни-ни. Строго следила. Принесет свиноматка шесть поросяток, председатель-хитрюга шепчет: пиши в отчете — пять… сама знаешь, все кушать хотят. Мы за мясо стройматериалы выбьем и всякие фонды… Понимаю: шухер-мухер, но молчу. Набралось у меня приблудных двадцать семь поросят. У матерей сиськи дергают, кормятся, а вроде как не их детки — нахлебники. Растут утаенные, вес набирают. Всем свинюшкам одинаково распарки разные готовлю. Отварами пою от поноса, чистю, за ушами в их удовольствие чешу. Временами страх нападать стал. Вдруг комиссия, обман вскроется. Ведь посадят. Насела на председателя: вноси в списки всех рожденных. Руками замахал: дура набитая! Дальше — больше… Убрал меня со свиней. На группу коров поставил. В свинарнике через месяц падеж ахнул. И свиньям подход людской нужен. И овечкам. И коровкам. Они меня в упор знали, любили.