Шрифт:
Потом мы пошли вправо, к Селенгинскому редуту (так назван редут, на котором было дело с 11-го на 12-е). Там гораздо тише. Я прислонился к траверсу и отдохнул. Но тут мне пришли на мысль мои товарищи, оставшиеся под стенкой. Я боялся за них: как-то они пройдут пространство, уже пройденное нами? Но скоро я увидел их входящими в редут. Мы стали смотреть из-за щита, заслонявшего одно орудие, на траншеи неприятелей, откуда посылается все это множество пуль: едва виднелся вал, и нужна была некоторая привычка, чтобы отличить в горе эту желтеющую насыпь. До нее, по крайней мере, было 400 саженей. А книзу, до палаток от редута, верных двести. Между тем солдат, о котором говорил Сабашинский, был пробит пулею насквозь! Выстрелов не видно вовсе. Пули сыпались, посылаемые неизвестно кем и откуда. Мне не советовали долго глядеть и высовываться, говоря, что неприятель замечает у нас малейшее движение и сейчас пускает пулю. Но их летало через этот редут немного. Я стал от нечего делать прислушиваться к их свисту. Иные летели с особенным шуршанием. Однажды я даже усомнился, точно ли это пуля, и спросил у солдат:
– Что, это пуля?
– Точно так!
– Отчего ж она так странно свистит?
– Да это молоденькая! – Молоденькими солдаты называют английские пули с чашечками.
– А это какая?
– Это лебедушка! – Так называют они пулю глухую, без чашечки, с небольшой впадиной.
Офицеры мне говорили, что есть и еще названия, но сами вспомнить их не могли, а я не слыхал.
Мы хотели идти опять той же дорогой; но Сабашинский не пустил и повел нас несколько левее, где, как он говорил, меньше пуль. Но я скоро мог показать ему свежевзодранную ими землю. Так мы дошли до его блиндажа, устроенного в конце горы, почти у самой пристани. За блиндажом идет несколько палаток. Мы почитали себя безопасными. Выпили по рюмке доброго хересу за здоровье полковника и его храбрых селенгинцев. Поговорили о деле на Инкерманских высотах, где волынцы и селенгинцы также были вместе, и простились. К пристани пошли мы уже одни, сели в лодку и через час были опять в городе. Как-то особенно хорошо пообедалось у Томаса. Вечером я ходил в Корабельную слободку к волынцам, и тут они мне сообщили несколько подробностей о деле с 11-го на 12-е. Рассказывали, между прочим, будто неприятели пустили однажды в город огромный самовар, начиненный разными горючими веществами, но его не разорвало, и что будто бы он у кого-то сохраняется. Я не успел навести справок, потому что на другой день мы получили разрешение выехать. Энергично, в пять минут, собрались мы в дорогу. Я съездил на Северную проститься с одним артиллерийским генералом, командиром 4-го номера. Зашел также к Долгорукову и узнал, что капитан зуавов (фамилия его была Саж) и его солдаты умерли (они, кажется, носили арабские имена); но русским всем лучше, раны идут хорошо. Воротясь в город, я сходил на 6-й бастион и простился с Зориным.
Когда я шел домой, неприятель стал пускать бомбы. Две разорвало почти над моей головой, несколько сбоку, и долго стояли в воздухе не развеваемые ветром облачка, которые всегда бывают после разрыва. Это были единственные неприятельские бомбы, виденные мною близко.
В последний раз пообедали мы у Томаса и потом, собрав вещи, пошли на пристань. Было приятно услышать крики: «На Сиверную! На Сиверную!», хотя и не скучно было в Севастополе, хотя этот город имеет в себе что-то притягивающее. Теперь я бы опять поехал туда, но в то время хотелось в Кишинев. Там ждали товарищи; там было больше своего, знакомого; там был дом, а тут гости. Я думал о моей маленькой хате, о моей доброй хозяйке, любившей меня, как сына; о невозмутимой тишине, окружающей мое жилище.
На станции мы опять нашли офицеров на овсе, но, разумеется, других. Лошадей не было; мы ждали часов пять и выехали, когда уже стало совсем темно. Надо было еще заехать к Липранди, который стоит с отрядом верстах в шести от города, на Инкерманских возвышенностях26.
Татарчонок, везший нас, как водится, не знал дороги; мы поехали так, на авось, направо, по своим соображениям, потому что видели лагерь Липранди из Севастополя. Мы ехали и ехали все по горам, и что-то казалось долго. Была тьма кромешная. Но вот затемнели палатки… Удивительное дело это русское авось! Как редко оно изменяет русскому человеку! На дорогу выехать уже было не мудрость. Держи налево – и кончено!
На рассвете показалась живописная Дуванка, с ее садами, тополями и горами, которые окружили нас совершенно, когда мы проехали следующую станцию. Дорога была суха и крепка, как камень. Кое-где уже начинала пробиваться зелень. Облака ластились к горам, поминутно задергивая их своим млечным пологом. Я вспомнил, что мне кто-то говорил в Москве и еще крепко спорил, что Чатырдаг никогда не покрывают облака и что он слишком расписан поэзией. Не только Чатырдаг, но и сами незначительные горки в том краю бывают покрыты нередко облаками. Притом я заметил, что в гористых местах есть какие-то особенные облака, дружные с горами. Они не отходят от гор. Иное задвинется в ущелье и стоит, как будто ему там приятно и лень тронуться с места. Между тем вверху всегда есть свои облака, играющие с одними воздушными вихрями. Они вечно ходят высоко и не мешаются в затеи своей мелкой братии. В ровных местах этого нет. Там одно высокое облачное небо. И если случится какая-нибудь одинокая горка, к ней никогда не спустится облачко; а будь эта самая горка в местах гористых, ее бы всякое утро лелеяли туманы.
Скоро я отличил снежную вершину Чатырдага, к которому привык в Севастополе. Он действительно не бросается в глаза; но до него оттуда далеко – верст шесть-десять. Название Палат-гора очень ловко, хотя и дано, вероятно, каким-нибудь татарином, переводившим русскому его значение. Собственно, Чатырдаг значит Шате-гора, и чатыр, конечно, есть прародитель шатра.
По-сербски чадор. И он похож на шатер, а не на мачту Крыма-корабля, как преувеличил его поэт. Но пусть будет так, и я все-таки повторил:
Drzac mu'slimin caluje stopy tw'ej opoki,Maszcie Krymskiego statku, wielki Czatyrdachu27!С Алминской станции, третьей от Севастополя, он показывается очень живописно, между ближайшими горами, которые идут справа и слева и как будто нарочно раздвигаются, чтобы открыть его зрителю. Он между ними, как в раме. Я любовался этой картиной, стоя у ворот, и тут подошел ко мне ямщик, везший нас в Бахчисарай, – лихач, и русский, и татарин вместе. Мы тотчас узнали друг друга.
– Вот, ваше благородие, и Чатыртау! – сказал он местным произношением и опять перевел мне его по-русски.
– А что, сколько отсюда будет до Чатыртау? – спросил я.
– Верст пятьдесят; а то и все шестьдесят будет.
– А можно дойти до него так, прямо?
– Как можно! – отвечал он, – дичина, и та не может! Тут такие яры, что сохрани бог!
Я опять вспомнил поэта:
Gdzie orly drog nie wiedza, konczy sie chmur jazda…28Но хмуры хотели мне, как нарочно, доказать, что поэзия не права и что тут вовсе не кончается их езда: живая картина стала ими задвигаться, и скоро остались одни рамы и еще занавесь, которая больше не поднималась.