Шрифт:
Я тоже не любил Петра Петровича. А что? Из всех чувств легче всего дается чувство нелюбви. Никаких душевных затрат. Особенно если знаешь человека с одной стороны — со стороны подчиненного ему. Подчинение не располагает к любви. Чем меньше знаешь, тем легче нелюбовь. Правда, однажды мое отношение к Петру Петровичу было поколеблено. Обогащено, размыто — и то, и другое будет верно.
Случилось это уже в десятом классе, когда я на выходные приехал к одной из своих двоюродных бабок, жившей в пойменном прикумском селе километрах в двадцати от города. Бабка жила с дедом, сухеньким мастеровитым Мефистофелем, чей характер прекрасно выражался хотя бы в том, что собаку свою он, например, нарек язвительным именем «Нитак». Язвительным не по отношению к собаке (ей-то, думаю, все равно) — по отношению к людям. Дед спал и видел, точнее слышал, что хоть кто-то из односельчан хоть однажды спросит его: «Как же зовут твою собаку, папаша?» и тогда он, дед, с кроткой язвительностью ответит:
— Нитак.
— Как не так?
— А так — Нитак, — повторит дед, и язвинка выскочит наружу козлиным смешком.
Дед никогда не учился и вообще при всей мастеровитости как-то остался в жизни сбоку — в истопниках, сторожах; в частицах «не» и «ни», естественно, не разбирался, но дух отрицания сидел в нем, как хромой бес. Думаю, что этим духом он, насквозь простаревший и больной, и был жив. Старики бездетны, скуповаты, но у них имелся большой, тоже отживающий сад, и раз-два в год, в благословенную пору созревания плодов, я наезжал к ним и хорошо, надолго отъедался. Они даже хотели забрать меня совсем, но у меня были еще два брата, троих взять не могли, а один я идти к ним отказался — не думаю, что от этого жизнь братьев стала сытнее, скорее наоборот.
По вечерам мы втроем сидели на лавочке перед домом под огромными, невнятно шелестевшими в безветрии акациями. Дед по привычке язвил, а бабуся в непринужденной обстановке читала мне нравоучения. Это она считала вкладом в воспитание сирот и делала добросовестно. В один из сеансов мне была изложена нравоучительная история про мальчика Петю Астапова. Когда-то бабуся жила в одном доме с семьей этого пацана. Семья была многодетной, рано осталась без отца, поэтому и жила в доме на паях с моей бабусей. «Мать у них тоже прибаливала, так Пете приходилось делать в доме и мужскую работу, и бабью. И он все успевал: и печку растопит, и со скотиной управится, и детей досмотрит. И учился еще на “четыре” и “пять”. Закончил десять классов, и его взяли в школу. Учителей не хватало, а Петя и раньше всем как пример был. Потом и институт кончил, сестер и братьев на ноги поставил и сам в город уехал. Так что и без отца-матери можно в люди выйти, если иметь голову на плечах да к голове еще руки», — закончила бабуся и торжественно смолкла, не обращая внимания на дедову реплику в том смысле, что к голове в первую очередь нужны не руки, а крепкие уши.
— Вот почему ишак Робфт (дед произносил это имя по-французски) у меня в люди вышел? Такой умный, что без кнута шагу не ступит и от переутомления, будь спокоен, никогда не сдохнет. А потому, что за уши его в детстве таскали. Ты, Серега, присмотрись к его ушам. Они ж у него как хромовые. Не то что у тебя — бубликом. Нет, крепкие уши — что твои крылья…
Я был в ласковой власти настигающей дремы, и мысль о том, что Петя Астапов и наш Петр Петрович — одно и то же лицо, пробивалась ко мне с трудом, подтачивала согласие души, погруженной в теплый перегной деревенских сумерек, а когда наконец укрепилась во мне, я с беспощадной ясностью увидел и убогий, на паях, дом, и неухоженных детей, и прибаливающую мать, и подростка в очках, разрывающегося между школой и домом…
И эта же ясность обнаружила тонкий, как волосок, досадно царапающий изъян в моем доселе цельном восприятии Петра Петровича, что-то ярче высветила в нем — траченость, наверное. Я жалел его, а жалость богаче нелюбви, хотя бы потому, что требует большей душевной работы.
Последний раз видел его несколько месяцев назад. В том же городке на базаре, куда попал по скорбному случаю, мы покупали провизию для поминок. Базар только открыли, людей еще мало, они еще сонны, неторопливы, еще не вошли в азарт. Пора оптовых, скорбных или радостных, закупок, пора дешевых цен. В пустом, неряшливо подметенном пространстве от ларька к ларьку шел сутулый, подсохший человек в круглых очках и в каждом ларьке задавал один и тот же вопрос:
— У вас подсолнечное масло, конечно, самое свежее?
Свежего масла тут сроду не было: ларьки-то государственные, а не колхозные, даже в банке, выставленной на витрине и густо драпированной зорюющими мухами, осадок в три пальца толщиной, но, несмотря на это, сонные продавщицы его язвительности не воспринимали и никак на нее не реагировали.
Петр Петрович был странно похож на моего деда.
Весна пришла, и маленький городок, асфальтированный интернатский двор закрутились в ней, как яичная скорлупа. С дальних степей, с синих бугров, оттуда, из-под родины, как из-под сердца, опять пришли сюда талые воды и широко, ровно, на полном дыхании потекли по глинистым улицам, и местные огородники босиком, подвернув штаны, наперегонки делали запруды, стараясь залучить эту вольную, степную, дорогую в наших засушливых местах воду в свои тесные городские сотки. Весна в интернатах тревожна: драки, побеги, любовь. Ежегодный високосный год. Повышенно активное солнце врывалось в узкие окна, в стандартно стриженные головы, и на интернатском асфальте, на черных, сумеречных партах расцветали признания, от которых краснели молоденькие учительницы. Хуже, когда расцвечивались физиономии: в отличие от обычной школы, интернатский мир слишком замкнут, страсти здесь пересекаются чаще и драки злее.
В один из ярких весенних дней в угловую комнату вошел Учитель, и мы остолбенели, потому что раньше он сюда никогда не входил. Войдя, Учитель мельком взглянул на нас четверых, возившихся со своими делами, и сказал:
— Ну что, братцы, я уезжаю, прощайте. Впрочем, вот адрес: вдруг пригодится.
И, выкроив уголок стола, не присаживаясь, стремительно написал на клочке газеты: «Калининская обл… Белореченский р-н, с. Изборье». Хоть он и назвал нас «братцами», лицо его было отчужденнее, чем когда-либо, и адрес на газете он писал так, как будто дело происходит в классе: вот-вот прозвенит звонок, и Учитель, не надеясь на нашу скоропись, отрывается от подоконника, от своего конспекта, со взрослой неуклюжестью склоняется над первой попавшейся партой и сам, своей рукой дописывает собственную мысль в чьей-то чужой тетради. Сейчас, со звонком, он выйдет, и класс спишет ее, мысль Учителя, у забалдевшего однокашника… По его тогдашнему виду мы поняли, что расспрашивать Учителя ни о чем не следует.
Мы поняли правильно, потому что уже на следующий день интернат, весь городок знал: Учитель уехал не один, а с поварихой тетей Шурой.
Интернат сделали восьмилетним, старшие классы расформировали, и одиннадцатый класс мы с Гражданином заканчивали в вечерней школе, учились у Нины Васильевны, но прежней близости уже не было. Она была по-старому приветлива, мы же сторонились, стыдились ее, словно чувствовали себя соучастниками побега.
Второй побег за два года — не слишком ли много, черт возьми?! И все — не мы. Что общего у двух совершенств: Джека Свистка и Учителя? Что гнало их почти одинаково в шею? Дефицит любви?