Шрифт:
Через неделю «Памятник бесхозяйственности» был опубликован районной газетой и стал бестселлером интерната.
Еще недели через две бессменная почтальонша, знавшая весь интернат в лицо — нигде почтальонов не встречают так, как в армии, в детдомах и интернатах, — вручила нам по желтенькому квитку денежного перевода. В квитках значилась сумасшедшая сумма — 90 копеек. Мы взяли свои новенькие, недавно полученные паспорта и, отпросившись у воспитателей (небрежно: «Нам за деньгами сходить надо»), отправились на почту. Соавторы были как шелковые.
Представьте, как хмыкнула молоденькая, почти наших лет почтовая служительница, когда четверо лоботрясов предъявили ей к оплате желтенькие листки с одинаковой суммой — 90 копеек. Но нас ее ирония не злила. Мы были неуязвимы и великодушны. Она писала, склонившись и покусывая губки, а мы, облокотившись на стертую, с залысинами, стойку, торчали перед нею, и ее окрашенная, стриженая, похожая на цветок верблюжьей колючки головка чуть-чуть кружила головы. Деньги, женщины…
Никто из нас денежных переводов еще не получал.
— На кино, — прыснула она, выложив на стойку четыре стопки мелочи, но в кино с нами идти отказалась.
Не беда! Были бы деньги.
Деньги просадили в ближайшей кондитерской — как раз по четыре пирожных.
— Отчаливаем? — с сожалением сказал Гражданин, когда и деньги, и пирожные были истреблены. Мы покинули крохотную «стоячую» кондитерскую и не спеша, с тошнинкой во внутренностях двинулись домой. Мы находились тогда в возрасте, когда деньги на сласти уже не тратят — думаю, что и в стоячей, тесноватой для нас кондитерской мы, не замечая того, выглядели не менее нелепо, чем на почте. То был, наверное, почти необходимый, неминуемый рецидив детства. Корь в шестнадцать лет.
Кончалась осень, на улицах жгли листья, и воздух в городе чуть-чуть горчил. Мы были сыты, в столовую торопиться незачем, и мы лениво брели от костра к костру. В отличие от гонорара фимиам в тот день воскуривался в неограниченных количествах.
В интернат вошли со стороны мастерских. Памятник бесхозяйственности стоял как ни в чем не бывало. Никаких изменений…
В комнату с наглядными пособиями Учитель не заходил, но его влияние здесь было несомненно. Да и его присутствие тоже. Плугов собрал по интернату негодный, заклекший пластилин — этих отходов было навалом, особенно в младших классах, выудил у завхоза двадцать пачек нового, хорошего пластилина, смешал все это, прогрел, перемесил, как тесто, и из получившегося невообразимо пестрого материала стал лепить голову Учителя. Работа ему нравилась, он часами топтался возле нее, мурлыча что-то под нос. Увлекшись ею. Плугов задерживался в комнате допоздна, иногда до рассвета. Воспитатели смотрели на это сквозь пальцы. Они не одобряли причуду Учителя, невесть за что и для чего выделившего подростку служебную комнату, считали, что любое отгораживание в таком сложном детском коллективе, каким является интернат, вредит делу воспитания, что воспитуемый должен быть денно и нощно на виду у воспитателя («Контроль и еще раз контроль!» — любимая формула нашей старшей воспитательницы, сухопарой белоглазой дамы с поэтическими склонностями). Большинство из них были уверены, что из этой затеи ничего путного не выйдет, что это пустая и даже сомнительная трата полезной площади, но с Учителем предпочитали не связываться — и директор Антон Сильвестрыч в первую очередь. По этой причине Плугова оставляли в покое, даже если он злостно нарушал режим.
Тем не менее однажды, когда Петр Петрович во время своего дежурства в третьем часу ночи заметил свет в одном из интернатских окон, он пришел из дежурной комнаты, располагавшейся в спальном корпусе, к школьному подъезду, разбудил сторожиху, та отворила ему парадную дверь, и Петр Петрович поднялся в потемках на третий этаж, вошел к Плугову и сделал ему, безответному, порядочную выволочку. Что это, мол, за безобразие, оборзели, мол, до последних пределов, третий час ночи, мол, а они все дурью мучаются.
Не сомневаюсь, что Петр Петрович употреблял множественное число, присовокупляя к Плугову и нас троих, и, возможно. Учителя.
И вообще представляю, как мило они поговорили втроем: Петр Петрович, Плугов и Учитель, уже проглядывавший сквозь хаотическое, магматическое месиво Володиного стройматериала. Цирковой круг, усердное столпотворение зверья…
На следующий день Петр Петрович начал урок с подсчета, какой ущерб нанес в минувшую ночь воспитанник Плугов родному государству. Речь шла о потерях электроэнергии, благо по физике мы как раз изучали электричество. По своему обыкновению Петр Петрович производил расчеты на доске. Плугов сидел, уткнувшись в тетрадь. Класс угрюмо молчал. Скрипел и крошился мел в толстых, не для мелков предназначенных пальцах Петра Петровича. Акробатическая, головокружительная вязь формул и цифр, которые, как известно, могут связать всех и вся в этом мире, даже, казалось бы, несоединимое, даже, казалось бы, грешное с праведным. Что им, формулам, Гекуба? Кульбит, еще кульбит. Петр Петрович сосредоточен, как канатоходец. Сейчас поставит точку, с торжествующим видом обернется к публике и, удовлетворенно отряхивая белые от мела — действительно, как у канатоходца, — ладони, спросит:
— Видели?
Но на сей раз на подходе к точке Петр Петрович вдруг заколебался, и концовка получилась смазанной: не было классической четкости и грации. Да и то сказать, вес у Петра Петровича неподходящий: канаты прогибались и стонали, как бельевые бечевки. Совершив таким образом свой нелучший соскок, он отошел в сторону, и мы поняли, в чем дело. Итогом нагромождения цифр и формул, всех этих кульбитов и лунных сальто оказалась смехотворная сумма — что-то вроде тринадцати копеек. Гора родила мышь.
— Тринадцать копеек — тоже деньги, — не совсем уверенно проговорил Петр Петрович, с чрезмерной тщательностью вытирая тряпкой белые, натруженные под куполом руки.
Никто не смеялся.
В школе Петра Петровича не любили. Был он крупен, крепок, даже немного сутулился, как часто сутулятся очень сильные люди. Мощные, прогнувшиеся под собственной тяжестью плечи всей фигуре придают угрюмость, как хмурят день низкие осенние облака. Добавьте к этому огромные, сороковых годов часы на черном ремешке (не ремешок, а солдатский ремень!), которые он, казалось, не снимал и во сне. Во время контрольных часы стучали на весь класс. Трах… тарах… тах… Первенец паровозостроения. Кроме часов, Петр Петрович носил еще одно украшение — круглые, совиные, тоже сороковых или пятидесятых, очки с металлическими дужками, намертво, по-кавалерийски обхватившими его уши своими гнутыми оконечностями. Такие очки способны в два счета лишить человека его природной основательности. В них даже кадровые слесари выглядят начетчиками. «Хронометр» — не знаю, что давало больше оснований для этого прозвища: часы или очки. Противоестественное сочетание мощи и трачености, узости: все начетчики, как Суслов, близоруки, даже когда очки носят от дальнозоркости.