Шрифт:
— Ну, дела! Ночь была! Их объекты разбомбили мы дотла!
Ночевали мы с ним в «Запорожце». Утром нас пустили в ванную в порядке очереди. Потом мы ковыляли в предутренней тьме на родную землю. Прибор торжественно отдали в НАМИ, пара-тройка лампочек не мигали, а так он курлыкал бодро, заявление дирекция забрала обратно. Техник улетел в свой Дедройт или как его там. Мы жили прежней жизнью, пытаясь помочь гражданам в их нелёгкой борьбе с жизненными обстоятельствами. Нас по-прежнему обещали уволить, разжаловать, посадить и звали мусорами.
Ах, да… почему семейная история? Потому что жена часто вспоминала этот эпизод и говорила, что возмутительно класть на семейное ложе какого-то пьяного инвалида. На что я отвечал, что дядя Паша бомбил Берлин, а это не хухры-мухры. Ложь во спасение — это ведь правда.
Мимолётности…
Где-то в начале 90-х, когда зимы в Израиле были суровые, читай дождливые, меня выперли на сборы в самую сильную армию на Ближнем Востоке. На месяц. Особой сексуальной ценности для местной армии я не представлял и выполнял функции «тут постой, там посиди, тут походи», я настроился на лёгкий отдых и пару стаканов русской радости дождливым вечером. Две недели я читал книжки, попивая чифирек и покуривал сигаретки, охраняя какой-то сарай в местных райских кущах. Ещё неделю я изучал устройство носилок и изображал раненого, за избыток артистизма и избыточный вес был проклят собратьями по учёбе на веки вечные. В последнюю неделю зарядили дожди, народ приуныл и сушил боты, при этом проявляя дьявольскую изобретательность в набегах на столовую и военно-полевой буфет. Ну да… прибежал какой-то прапор и велел грузится в старый НУН-НУН, это такая машинка, которая больше ломается, чем ездит. А ездит она медленно, чтоб не развалиться на ходу. И мы тихонько-тихонько под дождичком доползли до какой-то развилки, где нас передали офицеру-резервисту. До предпоследнего дня сборов мы месили грязь среди двух бетонных кубиков и поглядывали в пелену дождя, кроме семьи деловитых ворон мы были на хрен никому не нужны. В пятницу, откуда ни возьмись, притащились два сына Сиона в шляпах набекрень, из-под которых мокрыми сосульками свисали пейсы. Они притащили шабатное вино, печенюшки. Народ мрачно смотрел на их суету.
Кто-то, вспомнив незабвенных Ильфа и Петрова, произнёс:
— Эти ксензы щас охмурять будут.
И они охмуряли по полной. Сначала они для связи с космосом предложили наложить тфилин, кто-то отнекивался, кто-то накладывал, кто-то вспоминал… и да будет тебе это знаком на руке твоей и памятником пред глазами твоими, дабы закон Господень был в устах твоих… Кто-то выпивал глоток вина и задумчиво грыз печенье. Потом эти дети Господа устроили танцы. Куски грязи летели во все стороны, народ ржал и включался в действо. Вороны, очумевшие от этого зрелища, тихо сидели на бетонном кубике, переминаясь с лапы на лапу.
Дождь перестал. Небо очистилось. Тишина опустилась на нас. Казалось, что я затерялся в этом чёрном мире среди равнодушных звёзд. И ничего божественного в моей голове не крутилось, только вспомнилось лермонтовское …
«Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит».
А дальше я не помнил, хоть тресни.
Опять зарядил дождик. Через двое суток, шмыгая носом, я вылез из тёплого нутра автобуса и окунулся в гражданскую жизнь с её суетой и израильской мирной мимолётностью.
У тихой речки отдохнуть
У тихой речки отдохнуть.
Зам по розыску меня позвал, а я пивка глотнул, дышал в себя. Палыч рубанул с плеча
— У тебя, Барбосыч, тесть — профессор?
Я кивнул головой.
— Ты-то мне и нужен, помнишь кражу в девятиэтажках, так мы её подняли, шмотьё вернули, ну теперь нас на праздник жизни зовут, выпить закусить, то сё, может, у профессора дочка есть нестрашная, а? Давай сходим, я как-то среди профессуры не тёрся, мало там чего, а ты поправишь, ну и выпить-закусить.
Чтоб поддержать тему, я лихо процитировал:
— Кто воевал, имеет право у тихой речки отдохнуть.
— Вот, под салатики и разговор пойдёт. Давай, идём.
И мы пошли, покуривая и разговаривая. Вечер был тих, листики шуршали под ногами, в лужах отражалось закатное небо, Москва вползала в ночь, мелкий дождь, треск открываемых зонтов и запах мокрой одежды в переполненном транспорте.
В большой комнате профессорской квартиры стол был накрыт белоснежной скатертью, эмалированная миска с салатом оливье выглядела чужеродно, хотя огурцы, селёдка, копченая колбаса и пара открытых банок со шпротами выглядели притягательно. Профессор, худощавый дядька лет пятидесяти, похвалил розыск и предложил выпить за МУР. Палыч отказался.
— Вы извините, я из маленькой посуды не пью, потому как баловство это.
Полненькая профессорша метнулась к серванту, а потом, взяв тайм-аут, засеменила на кухню.
И перед Палычем появился гранёный стакан.
— По ободок, — торжественно произнес Палыч, нацепил на вилку кусок селёдки и, держа в запасе на тарелке солёный огурец, кусок бородинского хлеба, щедро намазанного маслом с пришлёпнутой рижской шпротой, игриво изогнувшей хвостик.
И мы выпили. А потом была перемена блюд. Появилась жареная курица, разговоры стали жарче, вторая бутылка водки капитулировала немедленно. Хозяйка объявила перерыв перед кофе и тортом. Профессор не курил и остался в квартире, а мы поднялись к мусоропроводу, там на подоконнике стояла консервная банка. Говорить не хотелось. В соседней квартире кто-то громко и витиевато ругался матом, потом раздался женский визг и всё
стихло.
— Любовь, — мечтательно произнёс Палыч.
Потом был кофе, коньяк и тортик. Палыч незаметно сгрёб в карман из вазочки печенья.
— На дорожку.
Мы прощались, толкаясь в тесной прихожей. Профессор сунул в руки Палыча конверт. Палыч отнекивался, профессор настаивал. В лифте Палыч открыл конверт, там лежало благодарственное письмо от партийного руководства института, где работал профессор и личное послание учёного, написанное в стихах.
— Твою мать, и чего я не зубной врач! — в сердцах ругнулся Палыч, громко хлопнув дверью подъезда.