Шрифт:
И шёл он под утро, с ночной смены, почти к дому подошёл и видит, что мужик прям кровью харкает, за живот держится. Хотел мимо пройти, да что-то внутри взыграло, подошел, а как подходить начал, то шапку ондатровую увидел, на асфальте лежала. Подобрал конечно, ясно что мужика этого, чего добру-то пропадать. Окликнул мужика, а тот хрипит, как лошадь Пржевальского, сказать чего хочет. А из-за угла оба на, два мента. Мужик хрипит, у ментов рация кашляет, а баба из окошка на первом этаже голосит:
— Человека убили!
А Василёк, как фраер, с шапкой в руках.
Ну, конечно, его в ментовку. Бабу, что орала, и дворника, что с метлой в соседнем дворе шарился, до кучи в «Луноход» загребли. А мужика скорая увезла. Народ в дежурке топчется, ржут своим ментовским приколам, сапогами топают, дежурный мент очочками поблёскивает, чаёк жидкий прихлёбывает, по телефонам трындит, в обезьяннике с похмелья стонут. И сидит на корточках у стенки, краской масляной крашенной, Василек в кителёчке и фуражечке, сигаретку тянет и такая тоска у него, что понять дано многим, а испытать… да упаси Господи.
В кабинете у опера обычно-привычно: стол, стул, сейф и окошко на волю. По железке Окружной поезда идут родные, колёсами по стыкам постукивают. Опер усталый, с ночи, кожа лица землистая, пиджачок «Мосшвея», галстучек в полоску, воротник рубахи грязный, пепельница на столе, в ней окурки горкой.
— Не я это, начальник, гадом буду.
Так по книжному Василёк, чтоб доходчивей было бакланит. И рассказывает, что с ночной и шапку подобрал, потому как чего ей на асфальте-то валятся, а мужика видел он первый раз.
Опер смотрит на него скучно и нудно читает объяснения этой суки бабы, что торчала у окошка ни свет ни заря, и дворника, который всё видел и слышал. И выходит статья не хилая. А мужик чего говорит-то, упирается Василек.
— Подписывай, сука грёбаная, чистосердечное, — заорал опер.
Книжкой телефонной стал дубасить по голове Василька, и покатилась фуражка железнодорожная в дальний угол кабинета… А голова после ночной смены гудит, как колесная пара, но держится Василёк, хотя подписать хочется оперское сочинение, чтоб закончилось всё быстрее и не мучится чтоб. Но знал он, что туфта всё это, чистосердечное он сам написать должен, да и надежда была, что мужик правду скажет. Держался, так поскуливал, конечно, потому как обидно было и голова так болела, что в глазах чёртики скакали.
В хате на Петрах народу полно, деловых нет, так шушера. Хотя у окошка серьёзный бродяга курит, зубом блестит. С ним Василёк и корешится, чифирят, народишко строят. Чистенько, всё как положено. Говорят о том о сём, есть о чём, оба жизнью крученые и зоной обручённые. А потом выяснилось, что мужик утренний и случайный кони кинул, прохрипев перед смертью, что морда лица Василька ему на фото смутно знакома. Соседи, хуле.
Утречком, до завтрака, дёргают Василька в кабинеты Петровские и хмурый опер рассказывает про художества на железной дороге, и заходят ещё пара оперов свеженьких и розовощеких с железки, а за ними следак, и на голодный желудок идут очные ставки с подельниками его, которые кладут его как та гнида ментовская золотозубая, а вещдоками полкабинета петровского завалено. Ужин, правда, был в другой камере, после выездов на родную Сортировочную. А про мужика и не говорит никто, так всё ясно, пришил опер статейку и чистосердечное не нужно.
И встречает Василька Матросская тишина с прогулками на крыше, а потом Народный суд с кивалами и прокуроршей в чёрных туфлях со шпильками. А выходит Васильку срок по совокупности, и нынче он рецидивист, и сидит он на корточках перед столыпинским вагоном на дальней ветке Савеловского, орут конвойные, и гудроном пахнет. Мимо идет обходчик, с молотком и постукивает по колёсам.
— Доедем, значит, — говорит Василёк соседу. Тот кивает.
Стучат колеса, воняют псиной мокрые шинели конвоя, несёт запахом гуталина, пота и страха, по узкому коридору столыпинского вагона несётся желтый кленовый листок. Несётся глупо, неистово и бестолково, подгоняемый случайным ветерком из полуоткрытой тамбурной двери.
Бабье лето 1981 года
На лавочке, которую любители изящной русской словесности исчиркали надписями вдоль и поперёк, сидели два сыщика. Один из них был по детям, а второй, долговязый с вечно красными кулаками, отмороженными на Гиндукуше, был дежурным сыщиком, такая у него планида выпала на этот день.
Они курили, поглядывая на сумку с ручками, перемотанными синей изолентой. На грязно-сине-белом боку сумки было написано витиевато «Динамо».
Потом пришёл Палыч, зам по сыску Конторы. Палыч был грузный мужчина. Лавочка под ним жалобно пискнула, но устояла.
— Мне капитана дать, между прочим, должны. А что теперь висяк, это уже 9-й, а до конца года у меня…
— Только 10, Палыч, ну лимит — я знаю, что завтра будет с этими недоносками? И где я эту суку искать буду? Хочешь прокуроских зови, опрос-допрос, заслушивание, кишки на руку!
— Твои висяки — это твои косяки, я тут при чём. Валяй, регистрируй, на пенсию уйдёшь старлеем, что не знаешь — такой молодой, а уже лейтенант.
Дежурный сыщик хохотнул:
— А в Тагиле без погон в барак ведут.