Шрифт:
Впрочем, научившись уже обижать, мы еще плохо умели обижаться. Пока тормошили Валерку, уже снова выходил во двор Кеша. В руках у него была пронзительно желтая айва размером с литровый чайник.
– Сорок один, – говорил он голосом, сердитым после пережитых в подвале страхов. – Сорок один, никому не дадим!
– Сорок семь! – орали мы. – Дай всем!
И кусали по очереди, и так же по очереди таращили глаза, чувствуя, как брызнувшая поначалу соком плоть останавливается в горле куском ваты – а потом все же кое-как пролезает… И вздыхали свободно, чтобы посмеяться над озабоченным судьбой своей айвы Кешей: ведь и впрямь смешно смотреть, с каким сожалением он разглядывает огрызок; и как потом, шмыгнув носом, кусает от него – и откусывает свою долю: конечно, не больше общей доли, что уж тут говорить, но и никак не меньше…
Короче говоря, нравственные изъяны нас не интересовали. Хватало физических. Малый рост, например. Косоглазие. Очки на носу. Хромота. Неумение кидаться камнями или ездить на велосипеде. А я заикался.
Правда, я заикался только тогда, когда нужно было сказать что-нибудь значительное – например, произнести объяснительную тираду. В случае же необязательной светской болтовни слова вылетали из меня безо всякой задержки и, пожалуй, даже в большем, чем нужно было, количестве. И поэтому почти всегда, например, после строгой фразы «Где ты шлялся?» звучало требование, имеющее целью оборвать мои потные судороги: «Не придуривайся!» Я, впрочем, не придуривался. Но доказать этого никому не мог, потому что стоило лишь разговору перетечь в другое русло, как я расслаблялся и самым естественным образом вплетал свой голос в беседу.
– Что тебе говорит Нина Андреевна? – спрашивал вдруг отец, принимая у мамы тарелку борща. – Подумай как следует, а потом говори нараспев! Ну, так где же ты шастал?
Трык! – щелкало что-то у меня в горле, и я запирался еще на несколько минут.
Нина Андреевна была логопедом. Я приходил к ней после школы по средам, к двум часам дня. «А-а-а! – пела Нина Андреевна. – Заходи!» Я заходил. Занятия мне понравились, я освоился, почувствовал себя своим, и заикание стало посещать меня где угодно, но только не в кабинете Нины Андреевны. Нина Андреевна меня хвалила. Может быть, она даже чуть возгордилась: какие успехи делает ее пациент! Все шло замечательно до тех пор, пока не выяснилось, что мой разговорный прогресс не покидает стен логопедического кабинета. Ситуация резко изменилась. Нина Андреевна стала строга и прохладна. Она смотрела на меня сквозь ледяные очки как на дезертира. «Ты просто не хочешь!» – сказала она однажды, и эта фраза стала девизом наших занятий. Ты не хочешь! Видит бог, я хотел. Как я хотел – об этом можно было бы долго рассказывать. Но «Не хочешь!» – сказала Нина Андреевна, и пробежала между нами черная кошка. Я начал исправно заикаться, а она уж теперь бросилась лечить меня со всей самоотверженностью медицинского работника: клятва Гиппократа – это вам не шуточки… В результате я потерял еще одного редкого человека из взрослых, с которым мог разговаривать легко и свободно, зато отечественная логопедия обрела добросовестного пациента. Я старался изо всех сил – получалось еще хуже. Я читал, запинаясь на каждом слоге и чувствуя лбом ее строгий взгляд. «Да-а-а, – говорила вдруг Нина Андреевна задумчиво, прерывая мой качающийся неровный лепет. – Ну вот вырастешь ты, будет у тебя девушка, как же ты ей в любви станешь объясняться?» – и я совершенно терялся. Действительно! Как же? «Ладно, продолжай, – говорила Нина Андреевна со вздохом. – Читай дальше…» Дошло до того, что недуг, прогрессируя семимильными шагами, вообще лишил меня возможности разговаривать – но только в кабинете логопеда. Покинув его, я превращался в более или менее нормального человека, будущее которого омрачала только одна мысль – в среду снова идти…
Примерно то же самое получилось и с музыкой.
Я хотел играть на пианино. Более того, я вдолбил эту мысль в головы окружающим. В совсем еще нежном возрасте я, проснувшись, сдвигал матрас с пружинной кровати и тыкал пальцами в отверстия сетки между проволоками, воображая, что дырки – это клавиши, а из-под моих пальцев льются звуки прекрасной музыки. Какой именно музыки, я не знал, да это и не имело никакого значения. Был важен сам процесс перебирания клавиш. «Ля! – говорил я на каждой, умиляя окружающих своей настойчивостью в стремлении к прекрасному. – Ля! ля! ля!..» В конце концов все уяснили, что меня ждет великое будущее – ну, примерно, как у Рихтера. Был куплен черный лаковый инструмент. Проломив своей гудящей музыкальной массой семейный бюджет на несколько лет вперед, он утвердился между стеллажом и комодом.
Нашлась и учительница – Наташа. Для меня она была, конечно, Натальей Петровной. Я приходил к ней в большую сумрачную квартиру, заставленную цветочными горшками, завешанную зелеными петлями плюща, садился за большое широкое пианино, старое, с двумя позеленевшими чашками-подсвечниками над крышкой, и в течение часа бренчал гаммы. Наташа отбивала такт ногой. Метронома не было.
Прозанимались мы недолго – у Наташи не стало времени. Напоследок она сводила меня в театр, где работала. Мы прошли в боковую дверь и поднялись по лестнице. Она попросила подождать. Я подождал немного, а потом отправился бродить по коридорам, разглядывая курящих балерин и каких-то девчонок, одетых как балерины. В финале на меня вышел размалеванный чем-то красным и одетый в лохмотья дядька с пистолетом. Я испугался и убежал назад. Наташа всплеснула руками и снова повела меня за собой. В конце концов мы оказались за кулисами сбоку. Впереди простиралась сцена, еще дальше и слева – зрительный зал. Время от времени кто-нибудь из персонажей бранил меня за то, что я стою на дороге. Из всего предлагаемого искусства наибольшее впечатление на меня произвела лодка. По идее, она должна была бы плыть – ведь на то она и лодка. А на самом деле, как ни трудно в это поверить, ее тащили на веревке по двум деревянным брусьям! Вот вам и лодка! Понятно, что она двигалась рывками, шатаясь и немилосердно скрипя…
Новая учительница музыки приходила сама. Это была толстая белобрысая тетка, сердитая и всегда смотревшая на часы так, будто хотела прекратить их тиканье взглядом. Надо сказать, к тому времени я давно уже расхотел заниматься музыкой. Мне быстро наскучивало сидеть перед разверстой пианиновой пастью, ломать пальцы на черно-белых зубах, заучивать порядок хвостатых нот, гроздьями свисавших со своих линеек… К Наташе я ходил с удовольствием потому, что в ее сумрачной квартире все было как-то необычно – голубые стены, запах старой мебели, огромные цветочные горшки и листва над головой, как в лесу. Худенькая черноволосая Наташа, должно быть, и не подозревала, что в ее присутствии я начинаю медленно таять, стекая со стула на пол, к ее ногам, и готов веками долбить по клавишам.
Тетка всегда была настроена очень по-деловому. Ее метроном укоризненно качал головой, с сухим пощелкиванием деля мою жизнь на музыкальные такты. Я изнемогал. Приходилось заниматься и по вечерам. Мы ужинали и начинали. До, си, ля… «Мам, я хочу пить…» Я вставал и медленно – как можно медленней! – брел на кухню. Открывал кран, ждал, пока стечет вода, наливал тонкой-тонкой струйкой полный-полный стакан, отпивал немного. Иногда выливал воду и наполнял его снова. Затем, еле шевеля ногами, плелся назад к пианино. Ля, си, до, си… «Мам, я хочу…» Долгая пауза. Ля, ля, до, си… Потом у меня начинало чесаться в ухе. Разумеется, это препятствовало занятиям: приходилось на некоторое время оторваться от них, чтобы ковырять мизинцем собственные недра, внимательно разглядывая палец после каждого погружения. До, ре, соль. «Черт побери!..» – говорил с дивана отец. Ля, ля, си… вдруг, ни с того ни с сего, я с громом и бряцанием падал лицом на басовые клавиши и принимался рыдать, заливая клавиатуру потоком всамделишных слез. Десять минут на успокоение. Фа, соль, до. «Сумасшедший дом! – говорил отец и, сорвавшись с дивана, садился рядом. – Теперь я с тобой буду заниматься!»
Однажды, заслышав знакомый нервный стук в дверь, я, вместо того чтобы отпереть, на цыпочках направился в ванную и долго стоял там, напряженно разглядывая в зеркале испуганно-глупое лицо. Тетка потопталась у двери, постучала еще и ушла. Матери я изложил какую-то тщательно продуманную басню, в которой фигурировала задержка после пятого урока и пионерский сбор. Через неделю пошла в ход головная боль, неожиданная дурнота, поход в медпункт и минутное опоздание. Я знал, что долго это продолжаться не может, но, сделав постную мину, врал и апатично ждал конца. На третий раз тетка, постучав, решила взять меня на пушку. «Я тебя вижу!» – закричала она. Я не поверил, но оцепенел. Она стучала как бешеная, повторяя: «Я тебя вижу! Я вижу тебя! Вижу я тебя! Открой!» Потом замолкла ненадолго и вдруг (успев, оказывается, за этот краткий промежуток времени обежать дом!) с тем же воплем забарабанила в окно. Что мне было делать? Наличествовало несколько вариантов поведения. По-видимому, я выбрал не самый лучший – я сомнамбулически подошел и отдернул занавеску. Зачем я это сделал – не знаю до сих пор. Так или иначе, мы оказались друг против друга – она, белая от злости, и я – по разные стороны совершенно прозрачного стекла. Ныне я полагаю, что она все же меня обманула – как, в самом деле, можно видеть сквозь дверь? Я отпер. Мы в последний раз отзанимались музыкой. В последний – потому что она дождалась, когда вернется с работы мать… потом пришел отец… и в слезах и плаче я отказался заниматься – навсегда.