Шрифт:
До свадьбы всё руки не доходили, поэтому свадьбу играли через десять лет – перед войной.
Странно было думать обо всем этом, глядя на деда такого, каким я его знал, странно было представлять острый запах конского пота и едкой хлопковой пыли, запах пороха и черствого хлеба… Лысина, легонько опушенная сединой. Очки на носу. Бесконечное фью-фью-фью – это он песенку насвистывает.
А на Орловщине, на речке Любовше, как стояла и сто, и триста лет назад, так и по сию пору стоит деревня Верхняя Любовша – а есть еще Нижняя. Приезжала сестра Валя, дед Филя, мы с дедом. Старики привозили внуков. Дружно селились в избе у тети Паши. Мычали коровы, парила вечером Любовша. Руки чернели от грибного сока.
Потом отбывали, и снова время от времени приходили письма от Паши, писанные крупными кривыми буквами: «Похоронили Григория… Похоронили Стешу… Похоронили Филиппа…» Дед складывал их вместе, и скоро в столе собралась тонкая скорбная пачечка конвертов. Он был не самым младшим в семье – а вот надо же, остался последним. Паша продала дом и уехала к сыну в Ливны. Дед больше туда не ездил. И никогда не смотрел пожелтелых мертвых фотографий.
…И только к обеду я окончательно вспомнил! Да! Я взял! И выбросил!
Поступок этот жил в моей памяти как-то фрагментарно – не так, как вспоминаются действительные события, а будто бы отдельными кадрами. Первый кадр: я стою и смотрю на веревочку. Второй: снова стою, но теперь наклонившись, и из-за спины не видно, что я делаю. Вот следующий кадр: я повернулся, в руках у меня – веревочка. Вот я иду – одна нога на полу, другая в воздухе, как это бывает на фотографиях шагающих людей, – а в руках веревочка. Вот я замер возле мусорного ведра. И последний снимок: веревочка, навсегда погребаемая ворохом луковых очисток…
Я признался. Было мне лет пять, наверное.
Я признался. Мир снова засиял красками. Но не всеми.
– Эх, дурачок, – сказала бабушка, – всех истерзал и сам измаялся…
– Гм, – сказал дед. – Врать не надо. Хуже вранья ничего не бывает. Да.
Я чистосердечно раскаивался. Дело было сделано. Однако то и дело я как будто вздрагивал: да брал ли я эту дурацкую веревочку? Брал, брал. Все в порядке. Ведь ты же сознался? Значит, брал, если сознался.
К вечеру дед снова куда-то ушел. Приехала мама. «Все хорошо, – говорила бабушка. – Утром вот только немного поругались. Ну-ка, сам расскажи!»
Я оцепенел. Говорить не хотелось. И не потому, что поступок был плох. И не потому, что плохим было долгое нежелание признаваться и раскаиваться в содеянном.
– Я взял ве… веревочку взял… – выдавил я.
– Какую веревочку?
– Из ящика…
– Белую?
– Да, белую… кажется… Не помню…
– Да вы что?! – сказала она. – Это я взяла веревочку! Я! Банку с баклажанами перевязала!
– Ты? – оторопело спросила бабушка. – Ты?! Господи!
И не могу передать, с какой смесью удивления и жалости они воззрились на меня.
А я – да что я! Я пожинал плоды предательства. Да лучше бы я повесился на этой веревочке! Да лучше бы я ее в самом деле взял и изрезал на куски, чем попусту на себя наговаривать!.. А он-то, он! Его-то небось не заставили бы! Конечно, он-то вон какой! Его хоть каленым железом приложи – все равно не сознается!..
Меня успокаивали – тщетно. Жизнь казалась конченной.
Мы пошли к себе домой. Часов в десять раздался стук в дверь. Я проснулся. Или не спал еще, слушая, как хлещет за окном первый осенний дождь. Дед. Я не собирался вставать. Я не хотел его видеть. Дед снимал насквозь мокрый плащ. Я встал. Он стоял передо мной – старый человек, неизмеримо старше меня, то есть настолько старше, что и представить-то невозможно, – и просил прощения. Сияла плешь на склоненной голове.
Я молчал. Но потом заплакал, и слезы брызнули из глаз чистой легкой водой. Обида выливалась слезами, чтобы не занимать в душе драгоценного места. На нос мне капнула дождевая вода с мокрой его головы. Я ткнулся лицом в полу пиджака.
Мать говорила потом, что дед тоже на радостях немного всплакнул. Не знаю, врать не буду. А вот то, что он промок до нитки, пока дошел, – это совершенно точно.
Двор
1
Двор был ограничен домом в три этажа и два подъезда, желто-зеленым стоячим арыком, несколькими заборами и рядом домишек. Во втором подъезде, в подвале, располагалась кочегарка, и потому у торца здания торчала на стальных растяжках высокая ржавая труба.
Другая сторона дома выходила в проезд. Вдоль него стоял невысокий штакетник и росла ежевика – сверху зеленая и пыльная, внутри иссушенная до состояния пороха. В когтистой мертвой глубине чернели редкие ягоды величиной с копейку, сухие и пресные.