Шрифт:
— Ты поэтому такой жестокий?
— Не жестокий, рациональный.
— А раны заживлять ты умеешь?
— Умею, но не очень хорошо.
— А ты мог бы подлечить мой нос? Чтобы стал, как раньше.
— Мог бы, но какой смысл? Практической пользы никакой. Но большая затрата энергии, которая может пригодиться для чего-нибудь важного и срочного. Нефункционально.
Ну да, нефункционально. Мне больше не хочется доедать шоколад. Почему я решила, что этим людям до меня есть дело? Они со мной возятся просто потому, что я им для чего-то нужна. Обычное дело.
Молча встаю и выхожу из рубки. Возвращаюсь в каюту. Забираюсь с головой под одеяло с картинками.
Почему-то вспоминается приют. K нам иногда женщины с самой Земли приезжали — детей усыновлять. Самыми маленькими интересовались, естественно. Только на меня особо никто не смотрел. Я тогда дикая была. В угол забивалась, говорить отказывалась, улыбаться и подавно. Выбирали теx, кто на руки лез, за шею обнимал, в глаза жалобно заглядывал.
И вдруг одна женщина совсем было меня присмотрела. Кудряшки ей мои понравились, наверное. А потом все же отказалась. Не хочу, говорит, никаких знаков на теле. Неэстетично. На этом все и закончилось.
Потом, конечно, я и улыбаться научилась, и в глаза заискивающе заглядывать, и остервенело драться, как дерутся только те дети, за спиной которых не маячит невдалеке мама. Но поезд уже ушел. В семь лет ты уже никому не нужна.
Так до двенадцати лет я в приюте и прожила. Ничего не хочу сказать, не голодала. И в обносках не ходила. И игрушки у нас были. И сладости у каждого в тумбочке лежали. Никто не крал. Лежишь ночью в постели, обиду или синяк под глазом шоколадным печеньем заедаешь. Только чувство такое гадкое, что ты никому на свете не нужен. Воспитатели на нас особо внимания не обращали. Конец смены — сумку в руки и домой. Бегает по приюту сопливое лохматое чучело в спущенных грязных колготках — и пусть себе бегает. Здоровее будет. Да и не посадишь двадцать малышей к себе на колени. Не погладишь одновременно по голове. Тем более, что голова может оказаться вшивая — себе дороже.
Наши воспитатели все больше следили, чтобы в порядке было то, на что городские комиссии в первую очередь обращают внимание: чистота на кухне, порции большие, простыни не рваные, чтобы все читать умели. Считать я до сих пор хорошо не научилась. Заработки свои на пальцах складываю. Если кома поблизости нет.
В приюте я прожила до двенадцати лет. На меня уже мальчишки старшие стали поглядывать с интересом. Хотя на что там было поглядывать, не понимаю. И тут вызывают меня к заведующей. У той в кабинете сидит тетка с необъятной задницей. Заведующая вышла, тетка ко мне ближе подвинулась и все мне популярно объяснила. Или, говорит, тебя здесь всякая шелупонь местная будет иметь забесплатно, или в моем заведении за кредитки. Проработаешь лет до восемнадцати, денег поднакопишь и уйдешь. Уедешь в другой город, комнату снимешь, учиться пойдешь. в люди выбьешься. Выбирай. Это, конечно, незаконно, с двенадцати лет работать, но это я улажу. Потому что ты мне понравилась.
Вот так я и вкалываю у Мадам уже три года. Два раза в месяц она мне переводит деньги в банк. Вернее, переводила. Пока не закрутилась вся эта история. Которая неизвестно как кончится.
В дверь стучат. Я молчу. Никого не хочу видеть. Но Гали все равно вваливается в каюту.
— Ты что, обиделась что ли? — Скаут озадаченно скребет гладко выбритый подбородок. — Глупая ты. Подвинься. И ляг на спину.
— И раздвинь ножки, — не могу удержаться.
— Щас. Размечталась!
— Идиот! И грубиян!
Скаут садится на край кровати и неожиданно накрывает мне лицо широкой ладонью. Это еще зачем? Пытаюсь отвести руку. Гали бьет меня по пальцам. Ладонь шершавая и неприятно холодная. Пахнет ружейной смазкой и железом. И немножко мылом. Хотела почувствовать на себе Галины руки — получай. Ладонь постепенно теплеет. Становится жаркой. Нестерпимо жаркой. Кожу начинает сильно покалывать. Потом лицо немеет. Как будто мне вкололи дозу навокадола. Такое ощущение, что кости лба и носа плавятся, как воск на огне. И принимают новую форму. Очень неприятное ощущение. Время течет невыносимо медленно. Наконец Гали убирает руку. Мое лицо горит, как обожженное.
— Все, — хрипло произносит Скаут. Будто у него разом сел голос. — Ожог пройдет к завтрашнему утру. До лица пока не дотрагивайся. Оно поболит еще пару часов.
При неярком свете ночника лицо Скаута кажется серым, лишенным всяких красок. Глаза запали. На лбу бисеринки пота. Большая трата энергии… Нерационально… Гали тяжело поднимается, опираясь о стену и медленно идет к выходу.
Вскакиваю и бегу в ванную, к зеркалу. Кожа на лице красная, как ошпаренная. И шелушится. Но нос, мой бедный многострадальный нос, больше не сплющен и не свернут направо, как у профессионального боксера. Губы сами собой расплываются в улыбке. Какой Скаут молодец! А ведь я даже спасибо забыла сказать.
Возвращаюсь в рубку. Гали сидит в капитанском кресле. Спинка у кресла узкая и большие бледные уши торчат по бокам как ручки у кастрюли. Бери и уноси. Обхожу кресло. Скаут крепко спит, откинув голову.
Рот немножко приоткрыт и лицо кажется неожиданно беззащитным и от этого незнакомым. Я тихонько дотрагиваюсь до его руки и ухожу.
Глава третья
Ты ходишь по краю
Скаут сажает нашу яхту на маленьком летном поле, предназначенном для частных кораблей, в пустыне недалеко от Феникса.