Шрифт:
Отмечая «разреженность» и «пустоту» атмосферы, в которой работал Готорн, Джеймс писал:
«Как Готорн, должно быть, понял позднее, когда познакомился с более плотным, богатым и теплым европейским ландшафтом, романисту для формирования запаса идей требуется весьма многое – огромная концентрация истории и традиций, многогранность стилей и типов».
После чего идет знаменитый список «предметов высокой цивилизации», отсутствующих в текстуре американской жизни и, следовательно, в матрице возможных аллюзий и эмоций, доступных американскому писателю:
«Ни Государства в европейском смысле – в этой связи, и о строгом названии нации тоже едва ли приходится говорить. Ни монарха, ни суда, ни личной преданности, ни аристократии, ни церкви, ни клира, ни армии, ни дипломатической службы, ни сквайров, ни дворцов, ни замков, ни поместий… ни увитых плющом руин… ни Оксфорда, ни Итона, ни Харроу; ни литературы, ни романов, ни музеев, ни картин, ни политического общества, ни скачек – то есть, ни Эпсома, ни Аскота».
Трудно сказать, можно ли всерьез относиться к этому списку целиком. Суд, армия или скачки в Англии времен Джеймса едва ли имели тесное касательство к художественным ценностям. Что касается Оксфорда, самый драматический момент в его отношениях с поэтическим гением – это исключение Шелли; поместья и руины в плюще являли собой продуваемое сквозняками проклятье живописцев и музыкантов, приглашенных развлечь светских хозяев, а Итон и Харроу не особо славились поощрением утонченных добродетелей. Но в списке Джеймса, тем не менее, есть резон. Он в острой миниатюре дает картину мира европейского реализма, то, что Бергсон27 назвал бы donn'ees imm'ediates28 искусства Диккенса, Теккерея, Троллопа, Бальзака, Стендаля или Флобера.
Кроме того, с определенными оговорками и поправками в подходах этот реестр лишений можно в равной степени применить к России XIX века. Она тоже не являлась государством «в европейском смысле слова». Ее автократический суд со своим полуазиатским флером относился к литературе враждебно. Основная часть ее аристократии погрязла в варварском феодализме, и лишь тонкая европеизированная прослойка думала об искусствах и свободной игре идей. Русский клир имел мало общего с английскими викариями или епископами, в чьих обшитых деревом библиотеках и гостиных, в сводах которых некогда вили гнезда грачи, Джеймс порой коротал зимние вечера. Это была фанатичная малообразованная толпа, где визионеры и святые соседствовали с полуграмотными сластолюбцами. Остальные пункты из Джеймсова списка – свободные университеты и древние школы, музеи и политическое общество, руины с плющом и литературные традиции – присутствовали в России не в большей степени, чем в Америке.
И, конечно же, для обоих случаев конкретные пункты указывают на более общий факт: ни в России, ни в Америке не свершилась полная эволюция среднего класса «в европейском смысле слова». Как в позднейшие годы отметил Маркс, России предстояло стать примером феодальной системы на пути к индустриализации без промежуточных стадий, на которых предоставлялись бы свободы и формировалась бы современная буржуазия. За европейским романом стояли придающие стабильность, набирающиеся зрелости структуры конституционного права и капитализма. В России времен Гоголя или Достоевского таких структур не существовало.
Джеймс признавал, что определенные вещи «компенсируют» эту скудость американской атмосферы. Он говорил о непосредственной близости физической природы в ее самых выразительных настроениях, о контакте писателя с широким спектром типажей, об ощущении «чуда» и «тайны», возникающем при знакомстве с людьми, которых нельзя отнести к тем или иным четким категориям устоявшегося общества. Но Джеймс поспешил добавить, что это отсутствие иерархии лишает художника «интеллектуальных стандартов» и критериев стиля. Напротив, оно отдает его в руки «холодного одиночества моральной ответственности».
Тяжкий приговор, даже если считать, что он применяется к одному Готорну. Это в значительной мере облегчает понимание того, почему Джеймс уже в зрелые годы не поскупился ни на восхищение Эмилем Ожье, Жип29 и Дюма-сыном, ни на время, посвященное их работам. Это проливает свет на ценности, которые побудили его сравнивать «Алую букву» с «Адамом Блэром» Локхарта30 – впрочем, нельзя сказать, что не во вред последнему. Это вносит ясность в то, почему Джеймс, говоря о будущем американской прозы, возлагал надежды на Хоуэллса,31 автора «восхитительной “Венецианской жизни”», а не на образы По, Мелвилла или Готорна с их «ребяческими» экспериментами с символизмом. И, наконец, это демонстрирует, почему Джеймс не мог воспринять русских современников Тургенева.
Это «одиночество моральной ответственности» (я бы здесь заменил «холодное» на «страстное»), это влечение к тому, что Ницше потом назовет «переоценкой ценностей», провело американскую и русскую литературу за границы истощающихся ресурсов европейского реализма в мир «Пекода»32 и Карамазовых. Как отметил Д.Г. Лоуренс:
«В старой американской классике присутствует “иное” ощущение. Сдвиг от старой ментальности к чему-то новому, замена одного другим. И это – болезненная замена».
В Америке «замена» носила характер пространственно- культурный – миграция интеллекта из Европы в новый мир, – а в России – историко-революционный. И в том, и в другом случае присутствуют боль и безумие, но также – и потенциал эксперимента, пьянящая убежденность в том, что на кону – не просто создание портрета современного общества или романтическое развлечение.
Да, по меркам Джеймса, Готорн, Мелвилл, Гоголь, Толстой и Достоевский были изолированными писателями. Они творили независимо от доминирующей литературной среды или даже вопреки ей. Самому Джеймсу, как и Тургеневу, повезло больше – в главных центрах цивилизации их чествовали, и они сами чувствовали там себя, как дома, не принося в жертву верность своим идеалам. Но сегодня мы видим, что к «титаническим» шедеврам пришли именно визионеры, те, кто были гонимы.