Шрифт:
— Какие высшие? — удивился охранник. — Да и театр ли это? Цирк, балаган!
— Отчасти цирк, — согласился я. — Отчасти балаган. Ну и что? Театр — универсален. Он включает, вбирает, впитывает в себя все разновидности игр, все разновидности представлений, все площадки, на которых бушует страсть. Если в цирковом представлении есть элемент драмы, то и цирк может стать театром. Если есть что-то помимо прыжков, падений в опилки, демонстрации мышц, если есть роль, движение души, перевоплощение выступающего на площадке из ремесленника в актёра страдающего, то есть и театр. Были времена, ещё совсем недавно, когда театры превратились в балаганы, а мы, актёры Белого клуба, создали театр, который никогда не станет балаганом! Никогда! Здесь умирают всерьёз, и никто, никогда не посмеет продать нас, никто и никогда не посмеет посмеяться над нашей смертью или поглумиться над нашими страданиями. Потому что наказание над глумящегося — смерть! Наказание для любого, кто посмеет продать этот театр, наш театр — смерть! И, умирая, каждый из нас забирает с собой у каждого зрителя частичку его души. И зрители никогда не посмеют нас забыть, никогда! Разве этого мало?
Охранник задумался. Он стоял и думал минут пять, время от времени машинально поправляя ремеь с пристёгнутой тяжёлой дубинкой.
Я ждал. Мне, конечно, было всё равно, что он скажет. И всё равно, скажет ли он вообще хоть что-нибудь. Но хотелось почему-то убедиться в том, что он хоть что-то понял… Сапм не знаю, почему я объяснял ему, почему ждал его слов…
Он спросил:
— А тебе-то что? Какое тебе дело?
"Он, может, и глуп, но не так прост" подумал я. "Даже жалко, если такого любопытного вот так просто в печке подвальной сожгут, как обычного нарушителя правил. Необычен он для охранника, необычен…"
— Какое тебе дело до этого театра? До этих зрителей? Ведь по глазам видно, что ты только о себе и думашь. Так ведь?
Я промолчал.
— Так, — продолжал охранник. — И что дальше? Где твоё "Я" будет после выступления? В гробу, в ящике деревянном. И много ли к тому времени от него останется? Всего ничего, ошмётки кровавые. И какая от того польза? О том ли ты думаешь, дорогой? Ведь бессмертие у того, кто посылает вас на сцену, не у вас. Вы только ещё надеетесь его получить. А даст ли он вам кусочек этой самой вечной жизни или нет — вопрос. Сомнения не мучают?
— Нет, — ответил я. — Не сомневаюсь, что свою долю от клуба я получу. Не сомневаюсь, что обращусь в пыль. И ещё, после всех твоих вопросов, после нашего разговора не сомневаюсь, что тебе конец. Ты покойник!
— Посмотрим, — сказал охранник.
И, весело насвитывая, пошёл по коридору.
На слеюущий день должно было состояться выступление Вероники.
"У меня будет самый лучший доктор" говорила она.
Я прикоснулся ладонью к стволу.
Кора казалось тёмной, грубой, морщинистой кожей, изрезанной глубокими шрамами.
Неожиданно я услышал гудок. Он прозвучал очень громко (машина стояла где-то очень близко, совсем рядом и только не пропавший с рассветом туман скрывал её сплошной завесой). Я вздрогнул и отдёрнул руку.
"Иду" прошептал я.
Я услышал голоса.
Кто-то спросил:
— …И мы успеем?
— Дело дрянь, — ответил ему невидимый мне собеседник (оба голоса были, как показалось мне, хриплыми и какими-то… усталыми, немного раздражёнными).
— Несколько дней, может — неделя. Сезон, в общем…
— Сезон — это хорошо…
Я пошёл. На эти голоса.
Ночь была долгой.
Снов было несколько. Только с прудом и летним вечером — ни одного.
Толстяк сидел за ресторанным столиком и уплетал греческий салат. Ел быстро, торопливо, глотал, почти не прожёвывая. Салатный лист, пропитанный оливкоывм маслом, упал ему на колени. Толстяк быстро подхватил его и, скомкав, засунул в рот.
— Не бойся, не отнимут, — сказал я ему.
Он глянул на меня — и зажмурился, отпрянул назад. Закашлял, захрипел, выплёвывая мягкие комья.
У него вдруг горлом пошла кровь.
— Тоже мне — прокурор!
Я засунул руки в карманы и, насвистывая, пошёл прочь.
В другой сон.
В т ом сне было хуже. Я бродил между каких-то сараев, гаражей, собранных в беспорядке зловонных мусорных контейнеров.
Где-то рядом мяукала кошка — противно, надоедливо, надсадно.
Я шёл и шёл, уходя всё дальше в темноту, а она всё время была рядом.
И мяукала… будто просила чего-то.
— Да зактнись же ты, тварь!
Я поднял с земли осколок кирпича.
И начался ещё один сон.
Но его я уже не запомнил… Он был какой-то совсем уж несвязный. Кажется, кто-то подбегал ко мне, тряс, пытался ударить по щеке.
Чепуха…
Я проспал завтрак.
Был день выступления Вероники.
Я открыл глаза и сразу же решил, что уже очень поздно. Потому что выспался.
Прежде будили нас довольно рано (для меня — так очень рано) и пробуждение было тяжёлым.
В тот день меня не разбудил никто.
Голова не болела, была ясной и чистой. Томление позднего утра.