Шрифт:
К старости его все больше будет манить желание не только жить простой трудовой жизнью крестьянина, но и вовсе раствориться незнаемым, неузнанным, человеком без роду и племени в массе народа на бескрайних просторах России. Но вместе в сознании его, в душе постоянно и властно восстает его предназначение, требовательно зовет к деятельности.
Узнав о нежданной смерти яснополянского мужика, с которым накануне выполнял вместе крестьянскую работу, он, с некоторой даже завистью, заносит в дневник: «Лег в клети на прелую солому и умер. Хорошо». Но тотчас следом – о своей работе: «Хочется писать с эпиграфом: “Я пришел огонь свести на землю и как желал бы, чтоб он возгорелся”».
В своей эпопее посмеивается над Наполеоном, говорившим о сорока веках, которые смотрят на него с высоты пирамид; но в пору полной собственной зрелости признается: «Я по крайней мере, что бы я ни делал, всегда убеждаюсь, что сорок веков смотрят на меня с вершин этих пирамид и что весь мир погибнет, если я остановлюсь».
В канун нового, 1851 года старший из братьев Толстых, Николай, – он уже пять лет почти как в Кавказской армии – приезжает в долгосрочный отпуск; в апреле срок побывки подходит к концу, и тут Лев вдруг решает отправиться в путь вместе с ним.
В письме к Татьяне Александровне Ергольской, он назовет свой неожиданный отъезд на Кавказ «внезапно пришедшей в голову фантазией». В дневнике – для себя – не найдет одного ясного объяснения: надеялся на благотворное влияние кавказской природы, ожидал, что его «лихости» представится случай выказать себя вовсю на Кавказе (его манит слава – пусть смерть, но уж непременно героическая), наконец, попросту «бежал от долгов и, главное, привычек».
В разное время, в разном настроении причины «бегства» будут называться разные. Называются, нет сомнения, всякий раз искренно, но не только нам, из нашего сегодня, – даже близким Толстого, ему самому даже, ни одна из этих причин порознь (иначе чего бы называть другие) не видится достаточной. Более того: и вместе, в сумме, они не охватят того целого, которое владеет им в момент неожиданного решения.
А потому останемся при этом толстовском – «внезапно пришедшая в голову фантазия». Тем более, что в Словаре Даля, рядом с толкованием слова «фантазия» – пустая мечта, выдумка воображения, причуда и т. п., найдем нечто весьма существенное: «фантазия – воображение, изобретательная сила ума, творческая сила художника, самобытная сила созидания».
Такого – фантазии, внезапно им овладевшей, – от него всегда должно ожидать.
Совсем юным, в докавказскую пору, с головой, кажется, уйдя в хозяйство, охоту, домашние музыкальные занятия, кутежи у тульских цыган, с головой, одним словом, уйдя, кажется, в жизнь помещичью, он вдруг оставляет Ясную Поляну и отправляется в Москву с целью попасть в высший свет, выгодно жениться, найти почтенное и доходное место для службы, стать игроком (ни много, ни мало!). Но, еще прежде, живя в Москве завсегдатаем светских гостиных, приметным женихом, карточным игроком (мало удачливым), он мечтает о деревенской жизни, намеревается скорее вернуться к ней, однажды разом бросает всё… но вдруг уезжает вместо деревни в Петербург – служить по военной или гражданской части, сделаться «практическим человеком» (объясняет: приятели уезжали в столицу, он вдруг сел в дилижанс и поехал с ними»). Когда какой-то родственник отправляется по делам в Сибирь, он «вскочил к нему в тарантас без шапки, в блузе, и не уехал в Сибирь, кажется, только оттого, что у него не было на голове шапки» (это Лев Николаевич сам о себе в старости расскажет).
Татьяна Александровна, внимательно присматриваясь к любимцу, угадывает в нем «человека, испытывающего себя». Сам Лев, размышляя об испытаниях, которым желал бы себя подвергнуть, выводит в своем журнале: «Правило: искать положений трудных» (и подчеркивает).
Что же толкает его, гонит вперед, к цели, пусть до поры неведомой, постоянно в первый раз открывает ему мысли и чувства, без которых он далее, кажется, уже не в силах существовать, побуждает перечеркивать прошлое и поворачивать к новому, не оставляет ни минуты покоя?
С самых юных лет и до поздней старости, до последнего своего дня, он напряженно, мучительно ищет самого себя, но не себя ради, – он сознает, каждой клеточкой ощущает свою нужность людям («Я был бы несчастнейший из людей, ежели бы я не нашел цели для моей жизни – цели общей и полезной», – это тоже на самых первых страницах дневника его юности) – и оттого постоянно – опять же с самых молодых лет и до последнего своего дыхания – стремится осуществить себя как можно полнее.
В молодости, при его трудно поддающейся обузданию страстности, это стремление с совершенной полнотой осуществить себя бросает его в чрезмерность, к неуступчивому «или-или»: он застрелится, убьет себя, если завтра же, немедленно не поймет цели своей жизни, не сделает что-либо подлинно необходимое для блага людей, не женится…
В молодом рассказе «Люцерн», поведав читателям действительное происшествие, когда обитатели роскошного швейцарского отеля, по большей части богатые англичане, полчаса слушали бродячего певца, но никто из них не подал ему ни копейки, он, автор, признается, что готов был с наслаждением подраться с наглыми кельнерами и швейцаром, «палкой по голове прибил бы беззащитную английскую барышню», а, будь он в эту минуту в Севастополе <речь о недавней Крымской войне>, бросился бы с наслаждением «колоть и рубить в английскую траншею».
Александр Иванович Герцен, которого он нелегально посещает в Лондоне, пишет о резкости его суждений, что Толстой «всё, как под Севастополем, берет храбростью, натиском». Его молодая чрезмерность (она и с годами во многом при нем останется) делается понятной, если держать в памяти, что он живет и действует с ощущением, что «сорок веков смотрят на него с высоты пирамид», что он ни на миг не имеет права остановиться.
Из письма к Александре Андреевне Толстой: «Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие – душевная подлость».