Шрифт:
Вышли наутро: неузнаваемо всё. Со всех сторон тысячи паломников текут к площади. И этот поток подхватил нас, не выбраться, и вынес к воротам, уже запертым, и тройному ряду охраны перед ними. И тут я, не понимая зачем, говорю: ты подожди меня здесь, я скоро. И, проталкиваясь сквозь толпу, исчезаю в каких-то опустевших переулках. Навстречу монах, кивает мне, мол, чтоб шел за ним. Петляем, входим в какой-то дом, вынимает из стола пригласительный, на одного, говорит, впиши свое имя, и уходит. Возвращаюсь, даю Зойке, впиши, говорю, и иди. Нет, улыбается, это твоя история, а моя – здесь.
Вошел. Человек триста сидят рядами перед сценой, монахи, особо приглашенные. Церемония в связи с передачей какой-то сакральной реликвии, лама Цейлона привез ее. К сцене не подойти – охрана сплошной линией. Пересек зал, стал у стены, слева от сцены. Ламы входят, впереди Далай, под желтым зонтиком, сложил, взошли на сцену, расселись. Далай кивает, приветствует всех, обводя зал слева направо с этим мудрым черепаховым выражением лица, доходит до меня и останавливается, продолжая кивать, улыбаясь. Я отвечаю ему кивком и улыбкой, а он все продолжает не сводить с меня взгляда. То есть понятно, что кивает он не мне, а кому-то рядом со мной. Смотрю: никого рядом нет. И так длится десять секунд, двадцать, минуты, десять, двадцать…
Уже давно идет церемония, ламы поочередно встают, подходят к нему, склоняются, он не поворачивает к ним головы, и вообще сидит вполоборота к залу, продолжая смотреть мне в глаза, кивать и улыбаться. Ламы сменяют друг друга на трибуне, произносят речи, но зал давно уже лишь вполглаза следит за этим, а полтора глаза обращены к нам, к этой линии взгляда между нами.
Да, первые минут десять я чувствовал некий ток по этой линии, а потом стал испытывать некоторую неловкость от происходящего и, хотя понимал, что это уже совершенно излишне, все же вынул ручку и на пригласительном хотел было черкнуть ему несколько слов, но споткнулся на первом. Как обратиться? Ваше… Выпало из памяти. В общем, пишу: «Дорогой друг…» И несколько слов о себе, о моем проекте арташрама в Ришикеше, и предложение, если он не против, увидеться, поговорить. Нелепость, конечно, все уже произошло, говорю я себе, но все же несу ему эту записку. Охрана расступается, я даю ему в руки, он поверх записки продолжает улыбаться и кивать мне, глядя в глаза.
Возвращаюсь. Из-за кулисы выходит его секретарь, склоняется ухом, лама нашептывает ему, продолжая кивать мне из-за его головы. Секретарь исчезает и спускается с другой стороны сцены с коробкой, подходит ко мне, произносит длинную речь, шепотом, зал прислушивается, взгляды обращены к нам, на трибуне, кажется, уже последний лама что-то неуверенно договаривает, поглядывая на нас. Его святейшество, шепчет помощник, просил передать свою благодарность, что Вы здесь, что он рад Вашему творческому пути и желает… Ну в общем, много еще нашептывал в этом духе. И коробку эту с молитвенными сладостями вручает в подарок. И приглашает к дереву Будды к полудню, а потом, если его, Далая, не увезут, может, и поговорим, шепчет помощник. А Далай кивает и улыбается: да-да, мол, всё так.
Второй час уж пошел. Наконец, закончили. Вышел. Зоя ждет меня за воротами. Ну как церемония? – спрашивает. Похоже, говорю, мы с ним ее сорвали. С кем, смеется, с далай-ламой? Да, говорю, личная встреча, личнее не бывает. Ни слова не произнесли. Конфетку хочешь? В золоте, серебре.
Белый карандаш
В лесу еще темень, предутренний туман тянется меж деревьями. Идут в нашу сторону. Пятнистые. В легких бежевых униформах. Читалы, маленькие олени. Листву разучивают, а впереди – классный руководитель, дерево на голове.
А какой карандаш в детстве был самым чудесным? Да, белый. Белым по белому. А еще вата на елке, маленькие такие щипки, по бедности. Что-то в таком духе предшествовало творенью этих читалов в бежевых фланелевых сорочках с белыми ноликами, нарисованными детской нетвердой рукой. Похоже, левша он был, Боженька, и не старше пяти.
Ходят по лесу, как на уроке природоведения, щиплют воображенье. А мы сидим в засаде – небольшой яме, задрапированной ветками, ждем самбаров – больших умбристых оленей. Каждое утро они переплывают реку и пасутся в этом лесу, а на закате возвращаются на свой остров.
Вот они, вышли, пересекают тропу, а двое – он и она – чуть отстали и медленно поворачивают головы в нашу сторону. Подходят, остановились в нескольких шагах, смотрят. У нее такое лицо красивое, столько в нем нежности и свеченья… Может быть, это Шива со своей возлюбленной? Тоньше солнечной пыли ее лицо. Она ведь сожгла себя, Сати. Стоят, смотрят. В этой утренней сепии они похожи на старинный дагерротип из семейного альбома, на миф о людском счастье.
Ей не терпится подойти ближе, разглядеть, что это там в зарослях. Подошла, пригнула голову, вытянула шею, прямо в глаза смотрит. Затаили дыханье, стараясь не моргать. А он стоит чуть позади, нервничает, вдруг вскрикнул – и нет их, только куст подрагивает…
Солнце восходит, иду вдоль излучины, раздвинул ветки: самка самбара лежит, обглоданная до кости. Пытаюсь сфотографировать. Зачем? То куст мешает, то, если ближе, не входит в кадр. Чуть разворачиваю к себе ее череп, теперь грудная клетка не в том ракурсе, передвигаю…
Да, жила она на острове, может, сестра той, которую мы видели полчаса назад. Сестра или дочь. Лет двенадцать-пятнадцать ей было, по останкам судя. Мужчины на нее поглядывали, когда на рассвете она из реки выбредала, золото брызг отряхивая. А потом стояла в лесу, ветки перебирала, веды, упанишады… Слабенькая была, странненькая в семье. Бродила по лесу, чуть кивая, всегда одна, в стороне. Станет в зарослях, почти не видна, под ноги смотрит, игра света. А солнце вяжет листву над ней, на тонких спицах, вяжет и распускает. Может, она заблудилась немного, стемнело, все уже перешли на остров, а она все еще здесь, к ручью спускается, думает, по ручью вниз, а там уже и река… Или рвал он ее на глазах у семьи, у всего народа, кинувшегося врассыпную? Врассыпную, кроме одного, который встал как вкопанный и глядел, как тот повис у нее на горле и гнул к земле, а потом, когда она стихла, рвал из нее куски горячие. Все было кончено в ней, только глаз, казалось, еще смотрел в небо, подергиваясь. Глаз и губы еще подергивались, когда тот рвал из нее куски, урча над пахом.