Шрифт:
Я, наверно, обидел директоршу. И, наверно, обижу еще многих. Но если я отдаю самое невозвратное в равнодушные руки, почему бы и мне не подать вас такими, какие вы есть. Или кажетесь мне. Да и кто вас узнает -- в чужих именах. В своих-то не признаемся. Все ли правда здесь? Нет, конечно, все -лишь в справочниках (кто есть кто?). Иль у господа бога. Здесь -- лишь так, как виделось мне. С опущениями. Вынужденными и обязательными. Для чего ж отдаю?
Вот пришла с работы Тамара. Нога за ногу, никуда уже не спеша. Парком шла. Мимо мест твоих, мимо наших. Глядела на ребятишек -- плакала. На пруды, что топтали с тобой по зиме,-- плакала. На кусты, холодами раздетые. Обступало ее. Отовсюду. И плакала, чтобы домой прийти насухо. Но сегодня села, не раздеваясь, убито уставилась в пол: "Приходила в редакцию мать Ларисы Михеенко. Только что из Германии вернулась. Там, на верфях, серию кораблей строят с именами пионеров-героев. Первое судно -- "Лариса Михеенко". И я думала, как это хорошо. Если бы моя гуленька... так же, хоть где-то, хоть имечко..." Пол-фута тебе под килем, "Лариса Михеенко"! А что вам, безымянные? Непомянутые, неведомые. Вам, безвинные мученики?
Нет, ничем не подсахаришь горя. И чужою бедою не выхлебаешь свою. Но тот, кто напоролся сердцем на жизнь, не останется глух и к чужой боли. Возвращаясь в наши чадящие дни, с благодарностью вспоминаю тяжелые книги. Не уводили, не утешали, но видел, что все уже было. Порой хуже. Хотя казалось, куда уж. А еще глаза свои надо было куда-то девать. Чтоб не видеть, не слышать. У больничных стен, дома, на людях, в трамвае, в метро. Ночью, днем. Вот в нее, лишь в нее я мог погрузиться тогда -- в чужую тягучую, как мазут, печаль. И -- пишу.
Был шестой день сентября, и я шел в школу. И привычно, потертыми кубиками складывались предо мною остатки дня: вот придем, накормлю, уложу. Встанешь, в парк двинем -- встречать нашу маму. Сколько их еще впереди, этих будничных, счастливо иззабоченных дней. Пуганые с год назад тяжкой болезнью Тамары, думали мы с молчаливой надеждой, что тень эта минет, уйдет. И всегда будет солнце, всегда небо и, самое главное -- мама.
Школа еще не очнулась от уроков -- вестибюль гулко раскатывал редкие голоса. Но вот залился звонок, и сразу же все взвихрилось, словно куча осенних листьев, вспугнутых ветром. Я глядел на лестничный марш, косо летящий от потолка к цементному полу. Вприпрыжку сплавляла по нему перемена разнокалиберный школьный люд. Еще и вовсе детсадовские коротышки, середнячки, басовитые усачи-гренадеры. Даже вчуже боязно было видеть, как вперемешку с этими корабельными соснами сыпался первоклашный подлесок. Мамы, бабки, дедки бросались в затор, торопливо вылавливали своих, уводили в сторонку. Бушлаты мышиные, пелерины ландышевые. И, будто солнце, в глаза мои поглупелые грянуло: ладошкою за перила, в шоколадном платьице, так ладно подогнанном, осторожно скатывается мой смуглый, разрумяненный персик. И белый воротничок рифленой бумажкой оттеняет лицо. Никогда, никогда, даже в тот первый год, когда запоздалый родитель от любви умом помрачается, не хвалили тебя, не хвастались. Берегли, чтоб не сглазить. Не красавица и не кукла -- отнюдь. Ушастая и курносенькая, но такая девочка, наивная, светлая.
На, папа...
– - устало протянула портфель, безразлично
спросила, услышав, что скоро обед: -- А что мы будем кушать?
Есть, доченька, есть...
– - и подумал: что-то она устает в
школе, неужели права директорша? Возле дома сказал: -- Лерочка, ты погуляй минут двадцать, пока я обед разогреваю.
– - А как это -- двадцать? А ты купи мне часы, папа.-- и почти сразу же снизу, со двора: -- Папа-а, уже прошло двадцать?-- стояла с запрокинутым кверху лицом.
– - Нет, двенадцать!
– - рассмеялся.--Ну, иди, иди...
Загудел лифт -- полез в проволочной огороже деревянный шкаф. Что же слышал я, ведь ревело -- пронзительно, страшно, стотонной бомбой, подминая комариное зудение лифта. Уложил, осторожно прокрался на балкон с сигаретой, сел на скамеечку, за широкой фанерой, отслоившейся, грязной. Мелом на ней твоею рукою было выведено печатно: ДУМАЕТ ОН. О чем же он думал в тот дремотный послеполуденный час?
Пыльно, неспешно, шаркая по асфальту, плелся день. И в такт ему думал, как же гадко идет моя жизнь. По уши увяз в картах, в кухонных заботах, но это-то ладно, это ради тебя, но -- карты!.. А что -- все равно не берут, не печатают то, что пишу. Вот и тянет в игорный дом. Как-то, сидя в котельной, решил я проверить, что же приносят картежные вечера. Полосами шло, но в итоге за месяц очистился... нуль. Нуль -- понятно, но, скажите, в чем же таился вселенский смысл? Убивать время? И это недурно, в этом -- как ни верти -- вся жизнь. Но тогда к чему ж пристегнуть генеральную мысль идти в сторожа, в кочегары -- ради свободного времени для писанины?
Не всегда было так. Года три назад бросил прелый картеж и строчил, строчил рассказы, наслаждаясь, давясь собой: вот, могу! как всамделишные! Настрогал с дюжину, Гулливером сволок их к синему морю, пустил -- в голубой ящик, почтовый. Кораблики. Ключевой водой они были просмолены, на воде и держались, покуда их видел, недурно. Как уж там их валяло, неведомо, но прибило к родимому берегу всех до единого. И попутный сургучный ветер полоскал на реях паруса чужие -- отказы. Провожал Гулливером, встречал -лилипутом. И в который уж раз все обвисло в нем. И шатался по картам. Тут к нему присосалась Линочка. И не знал тогда, как с себя отодрать это. А рецепт простой: солью. Так и вышло -- отсолилась слезами.
Познакомились так. От пожилой хозяйки квартиры, где играли, то и дело слышалось: Лина, Линочка... "Старая?" -- однажды спросил. "Ты что, черт старый! Двадцать шесть -- это старая? Ты, чудак, и про меня еще брякнешь, что старая". И однажды, удрав из котельной, застал всю компанию в сборе.
Так вот это и есть Лина? Хорошенькая? На вкус и на цвет. Губы, нос, подбородок -- все резко, но слеплено хорошо. Рука узкая, не тонкой "благородной" кости -- худосочная. Ну, а так? Живая, насквозь импортная, хотя и рядится в смиренный, скромненький ситчик: за версту видно, что ушлая, хваткая. Не мое -- и даром не надо. А она любила потом вспоминать первую встречу: "Вошел, смотрю...
– - и всегда рот брезгливо кривился: не был я комильфотным.
– - Как ты был одет, уж-жас!.. Но как только открыл рот -- так все!" А открыл я рот потому, что сперва за столом места не было, и подсел к ней, понес что-то: убить время. Что ни скажешь -- налету схватывает. Да еще я выиграл целых девять рублей. И таким уж был джентльменом, что подвез Лину на такси (она нарочно перебежала из второй машины: "Саша, я с вами, можно?") "Ну, так сколько ж вам, Лина, лет?
– - спросил в такси, когда высадили попутчика.
– - Не смущайтесь, я вам помогу: тридцать три хватит? Не обидел?" -- "А вы нахал!" Было ей тридцать пять. "Да, с такими нахал, но все-таки извините, я ведь просто так, меня это не волнует и волновать никогда не будет".
– - "Вы уверены?" -- "Абсолютно!"
Если б я тогда знал, что уже отмерено нам -- надвигается на Тамару. И что скоро-скоро эта женщина начнет оплетать быстрыми лапками жирную навозную муху -- услуга за услугой. И всегда с благодарной болью эта муха будет помнить о том. В первый и последний раз был я женщиной: меня брали. Против желания. И мужчинам скажу в назидание: очень трудная это штука -- быть женщиной.
А потом пошли очень быстрые, очень близкие слезы, ловко подстроенные встречи и... лекарства, которых в аптеках нет. Вообще-то где-то они всегда есть, но вот в частности нигде нет. А у Лины в шустрой ладошке: "Саша, вам надо?" А лекарства такие -- как жизнь, для Тамары. И устроить потом Леру на лето -- пожалуйста! И вообще у плебея нежданно-негаданно объявился слуга. Просто джин всемогущий. А Тамара? Безусловно, догадывалась, но вошла в наш дом Лина вместе с бедой, и поэтому всего, что раньше было у нас, для Тамары не стало. И что же? Не жалею, не каюсь. Любила она безоглядно, и подобно почти всем любящим, была хороша. А главное, я нашел друга. Надеюсь, она тоже.