Шрифт:
Я пребывал в нерешительности. Что-то из слов, только что сказанных Де Селби, удерживало меня на месте. Я хотел избавиться от неловкого чувства, а потому решил еще немного побеседовать с Цердахелем. «Откуда у вас эта монета?» — спросил я. «А, они от Люмьера, — сказал он. — Мы играем ими в дамки. На одних есть дырка, на других нет». — «Ага!» — сказал я. Последовала небольшая пауза, потому что Цердахель ничего не говорил, а я не трогался с места. Цердахель с любопытством, выжидающе глядел на меня сбоку. «Вам разве не надо ехать дальше?» — спросил он наконец, но я все никак не мог отделаться от неприятного ощущения. В таком состоянии я просто не мог вернуться к Де Селби. «Что это вы такое делаете?» — спросил я, не отвечая на его вопрос. «Ступеньки расшатались», — сухо отвечал Цердахель. «Ага!» — опять произнес я с идиотским видом. «Да вы хоть позовите его сюда, — сказал Цердахель, вдруг потеряв терпение, — ну разве так делают: самому болтать, а других заставлять дожидаться!» И он тут же сам кликнул Де Селби, приглашая его к нам присоединиться. Служка покачал головой и остался стоять на дороге, с собакой, будто приросшей к его рукам. «Теперь он обиделся, — сказал Цердахель, — не мудрено!» — «Но я же ему ничего не сделал!» — отвечал я. «Неужели? — ехидно заметил Цердахель, — выходит, вы просто так переминаетесь тут с ноги на ногу?» — «Меня просто раздражает иногда его хныканье», — солгал я. «Как вам поступить, решайте сами», — теперь уже резко возразил Цердахель и вернулся к своей работе. Я не знал, как мне быть, однако сейчас я ощущал еще большее нежелание оставаться со служкой один на один, чем до того. Поэтому я, скрепя сердце, крикнул ему: «Иди сюда, Де Селби! Ну не будь же таким!»
Но Де Селби по-прежнему стоял рядом с тачкой и не двигался с места. «А что, собственно, стало с Ослипом? Вы знаете?» — спросил я Цердахеля — не столько из настоящего интереса, сколько для того, чтобы прервать неприятное молчание. «Ах, оставьте меня в покое с такими дурацкими вопросами!» — отозвался Цердахель. Де Селби по-прежнему стоял внизу, у дороги, и укоризненно, как мне казалось, смотрел на нас. «Иди вперед! — крикнул я ему. — Я сейчас догоню!» Цердахель вновь поглядел на меня сбоку. «А вы, однако, умеете врать!» — сказал он, покачав головой, и служка, вероятно, ощутил то же самое, потому что прокричал мне, вскипев от боли: «Между нами все кончено, так и знай!» И, сделав над собой усилие, зашагал прочь. А я все стоял. Теперь я, в некотором смысле, остался совсем один. Де Селби удалялся по дороге, Цердахель, как ошалелый, колотил молотком по своей лестнице. «Только детей, смотри, оставь в покое!» — предостерегала меня тетушка накануне вечером, когда мы с нею улеглись в огромную, украшенную резьбой супружескую кровать светлого дерева. Фраза эта крутилась у меня в голове снова и снова, все новыми кругами. Я медленно двинулся к тачке, ощущая, как в моем сознании формируется некая мысль, но я пока не знал, чего хочет от меня эта мысль. «Только детей, смотри, оставь в покое!» Я не стал спрашивать тетушку о смысле ее наказа, и она, казалось, осталась мною довольна. Существовала некая связь между этим наказом и тем, как повел себя сейчас Де Селби.
В тетушкиной кровати
Закинув руки за голову, лежали мы рядом в супружеской кровати, каждый на своей половине. Ни один из нас ничего не говорил; затем она вынула одну руку из-под головы; ее голос звучал мягко, когда она позвала меня перебраться к ней. Я медленно переполз на ее половину и, в смущении, улегся там под тяжелым одеялом, которое едва согревало. А она только обвила рукой мою грудь и тут же, посапывая, заснула.
От пыли, скопившейся в давным-давно не проветривавшейся спальне, у меня заложило нос. Низкая луна сияла в окне, которое тетя оставила открытым. Пронизывающий стылый воздух, от которого кожа натягивалась так, что готова была лопнуть, нескончаемой волной вливался в комнату. Из-за непривычной близости женщины, которую я едва знал и властные манеры которой мне не нравились, уснуть я не мог. Я вспоминал прошедший вечер. Я думал об одной книге, которую когда-то прочитал за одну ночь, обидевшись на мать. «Неправда!» — громко произнес я. Тетушка за моей спиной пошевельнулась. И как она только могла спать? Неужели ей ни чуточку не было страшно? Я думал о Цердахеле и спрашивал себя, не было ли его опьянение притворным. У меня было ощущение, что в иные минуты он мне лгал. Я представлял себе его лицо: сначала — длинный нос с горбинкой, маленький рот с губами, сложенными трубочкой. У него была выдававшаяся вперед ороговевшая родинка, вроде маленькой круглой пуговицы, пришитой между бровями. Могло ли это лицо принадлежать лжецу? Я не знал. Так я и лежал не смыкая глаз, меж тем как тетушка у меня за спиной тихо храпела, а иногда потягивала носом, как собака. Когда явятся крестные? Который, вообще, час? Час ночи? Три? Маленький колокол, подвешенный, казалось, прямо над ухом, дал ответ: была половина второго. Ничто не шелохнулось. Значит, они не придут. Я торжествовал. Было чуть больше половины четвертого, когда я наконец уснул с открытыми глазами.
Ранним утром оказалось, что уже нет шести стульев, круглого стола, комода и моего зонтика, припрятанного тетушкой под лестницей. Содержимое комода — в основном фотографии, а также старая потрепанная кожаная сумка на ремне и ржавый дядюшкин пистолет времен службы в вермахте — все было вытряхнуто на пол. Исчезли кухонные весы, а также верхняя часть белого лакированного буфета и большая залатанная кастрюля для консервирования. Они, должно быть, являлись сюда два раза, а я ничего не слышал!
Стола нам особенно недоставало. Вчера вечером мы сидели за ним, когда тетушка пожелала снабдить меня последними инструкциями, — вскоре после того, как все гости разошлись и мы привели бальную залу в порядок. «Отныне — отметила утром тетушка, когда мы поглощали завтрак, стоя в опустевшей кухне у широкого подоконника, — нам придется довольствоваться теми временными сооружениями из досок и козел, которые вчера были расставлены для крестных в зале».
«Пат бирешей»
«Подойди-ка сюда, Ханс, — произнесла тетушка накануне вечером в качестве вступления и подвинула стул так, чтобы я сидел прямо против нее и мы почти упирались друг в друга коленками. — Сейчас я должна сказать тебе что-то очень важное». Ее голос был глухим и грубым, и что-то в ее поведении подсказывало мне: за этим последует нечто крайне неприятное. Очевидно, она опять угадала мои мысли, так как поспешно добавила: «Не бойся, для тебя ничего плохого в том нет!» — «Слушаю, тетушка», — сказал я. «Цердахель, — начала она, — сообщил тебе сегодня много такого, что очень и очень пригодится тебе в будущем, но, как сам понимаешь, он рассказал далеко не все. Он, действительно, отлично разбирается в именах, тут у него в голове все так упорядочено, как вряд ли у кого другого; вероятно, он ни слова не проронил о монотонах — но о них тебе завтра расскажет Наоборотистый; к тому же ты, определенно, еще понятия не имеешь о зеркалах. Это по части Йеля Идезё, но и мне тоже необходимо рассказать тебе о них хоть немного». Я молча кивнул, озадаченный тем, что тетушке было досконально известно содержание речей Цердахеля, как и тем, что она открыто признавала обстоятельство, до сих пор ускользавшее от моего понимания, а именно, что меня здесь, по-видимому, собирались передавать из рук в руки как ребенка, который получает один урок за другим, чтобы под конец сделаться к чему-то пригодным. «Видишь ли, — опять заговорила тетушка, — многое из того, что ты сегодня услышал от еврея, и из того, что я еще намерена тебе сказать, поначалу покажется запутанным и неясным, потому что у тебя пока еще “спящее око”, как тут у нас выражаются. Но вскоре ты освоишься чуть лучше и перестанешь так ненавидеть нас. Ты ведь ненавидишь нас, Ханс!» — с укоризной сказала тетушка. Я помотал головой, хоть это была правда. За прошедший вечер к моему горлу не раз подступала ненависть, непривычная и омерзительная, как рвотный позыв. «Учти, Ханс, — озабоченно сказала тетушка, — ты тоже должен постараться понять нас. Что нам остается делать? Над нами, с самого первого дня, тяготеет проклятие! Каждая строка, каждое отдельное слово в наших Книгах проклинает биреша. “Тоску по родине испытываешь лишь дома”, — говорим мы, потому что нам отсюда никуда не деться, потому что мы навеки заперты в лабиринте нашей злосчастной истории, истории бирешей. Наша тоска по родине — тоска по себе самим. Ведь никому у нас не дано быть таким, каков он есть; всякий лишь отражает свойства своего окружения. Наше общество не раз уподобляли пчелиным сотам, и что-то в этом сравнении есть. “Вынь хоть одну, — часто говорит Цердахель, — и ты разрушишь все искусно возведенное сооружение!” Если у вас, в вашем мире, кто-то спрашивает, кто он такой, он получает ответ, который ему причитается, пусть не всегда самый лестный. У вас больше свободы действий. Здесь все иначе: мы теснее связаны между собой, если рассуждать исторически. Стена, ограждающая тебя с внешней стороны, — это стена твоего соседа. Если она расступится, ты вовсе не станешь свободен, а только очутишься в соседнем доме. В Книгах есть место, где именно о том и говорится. Оно называется “Тот, кто задает вопросы”, или, иначе, “Взгляд в зеркало”. “Перемена, — сказано там, — в чем она заключалась? Трудно сказать. Что-то соскользнуло. Я сидел в тепле и на свету, попыхивал трубкой, смотрел на теплую освещенную стену, как вдруг где-то соскользнуло что-то крошечное, что-то совсем крошечное. Шурх — урх — урх — СТОП! Надеюсь, я ясно выражаюсь” *. Сейчас не имеет смысла пересказывать тебе весь текст. Однако главное в нем то, что некоторые вопросы никогда нельзя задавать, потому что они угрожают целостности того, что существует. Дело тут, впрочем, не в самих вопросах, а в спрашивающем. Наоборотистому, например, позволительно всегда и обо всем спрашивать. Его вопросы — в принципе безобидные. А другой и одного вопроса задать не смеет, так как вопросы его равны насилию и на корню уничтожают любые ответы. У нас здесь поддерживается хрупкое равновесие, и уже поэтому я вынуждена просить тебя: не будь несправедлив к нам. Одно-единственное твое сумасбродное, поспешное слово способно всех нас ввергнуть в несчастье, в том числе и тебя самого, потому что в течение года ты принадлежишь нам. Ты — один из нас и всегда останешься таковым. Всякий понимает, что в настоящий момент у тебя в мыслях нет и не может быть ничего другого, как желания поскорее убраться отсюда. Но ведь и со мной то же самое, каждую минуту! И с Цердахелем, и с Де Селби — то же. И мы все равно остаемся. Наверное, ты пока не в состоянии этого понять, но и с тобой едва ли произойдет иначе. Ведь одно понимаешь очень скоро, и ты сам давно уже понял это, пускай пока еще не вполне осознал. Надежды не существует. Небо над нами, бирешами, затянуто тучами. Но есть одно утешение: жизнь, которой мы здесь живем, более достойна человека, чем любая другая. Сейчас ты значительно больше похож на человека, чем шесть часов назад. Ты уже не такой жесткий и неумолимый!» — тетушка подалась вперед на своем стуле и положила руки мне на плечи. Она твердо посмотрела мне в глаза и сказала: «Мы забуксовали на дороге истории. Не существует ни “до”, ни “после”. Нет ни прогресса, ни регресса.
И никто не умеет помочь. Так сказано в Книгах, и это верно. “Тайна вашей работы, — гласит один текст, — заключается в том, что она является вашим невинным отражением, и вы в том повинны!” Это важное положение, хотя нашему с тобой пониманию оно труднодоступно. В сущности, эти слова заключают в себе то, что Лампочка называет “патом бирешей”. Что он имеет в виду? Сейчас я тебе объясню», — сказала тетушка. «Сначала выслушай текст до конца. Дальше там говорится: “Таким образом, ваша работа производит вас — вас, которые ее совершают. Сама по себе добродушная, она становится злой, потому что ее сущность перерождается в то, что вы выдаете за свою собственную сущность, хотя на деле это лишь ваша ошибка!” Звучит, пожалуй, сложновато, но это правда. Выражаясь другими словами, упрощенно, но все же не искаженно: то, что ты делаешь и как ты это делаешь, то, что все мы делаем и как мы это делаем, — все это усваивается нашими творениями, переходит в них. Подобное ощущение можно сравнить с тем, как один подает другому руку — и чувствует, что благодаря тому сделался другим. А Лампочка, что он говорит? Лампочка говорит, что рукопожатие — жест обоюдный. Ты, конечно, уже заметил, как много труда вкладываем мы даже в самые малые, порою неприметные вещицы — вспомни рукояти своей тачки, рассмотри завтра повнимательней бильярдный кий На-оборотистого! Глядя на все это, понимаешь, сколь правдиво то, что сказано в Книгах. Мы сами вкладываем себя в вещи, мы — частица нашего труда. Пускай иной раз может показаться, будто мы без малейшего почтения относимся к тому, что создано нашими предками, однако в действительности все наоборот. Когда будешь разносить почту, обрати внимание на то, с каким самозабвением биреши иногда сидят и глядят на какой-нибудь рубанок или гаечный ключ, который держат в руках. Им слышны речи вещей, их разговоры. У нас такое называется “Он слушает голос отца”. Внезапно тот, кто сию минуту сидел погруженный в себя, вскакивает, отшвыривает от себя предмет и бежит прочь. “Отец рассердился”, говорим мы в таких случаях. “Причина, что у нас отсутствует прогресс, — утверждает Лампочка, — заключается в том, что мы, созерцая вещи, сами становимся вещами, а благодаря им — самими их делателями!” Жизнь шаг за шагом обучает нас тому, чтобы превращаться в наших предков, а те, что придут после нас, будут такими же, как мы. В подобные мгновения люди соединяются братскими узами. И в этом — наше счастье. Сейчас ни о чем меня не спрашивай, спросишь позже!» — прервала тетушка свою речь, когда я чуть подвинул свой стул, чтобы сесть поудобнее.
«В таком случае вообще трудно понять, как может существовать несчастье, — продолжала она. — Но и несчастья неимоверно много. Оттого, что в наших головах все уложено рядком, одно к другому; оттого, что для нас нет ничего более естественного, чем связывать одно с другим; оттого, что чувство братского единения пробуждает кощунственное желание безраздельной гармонии! “Стало быть, работа — твое зеркало, — говорится дальше в том тексте, — а потому ты обязан дважды разбить зеркало: один раз — за его перевернутый образ, другой раз — за его блеклость!” Противоречие? Ничуть. Но так уж это место перетолковали. Виновны в том были минимы и мальхимы *. Первые на основании приведенных строк провозгласили, что избавление лежит далеко позади нас, что гибель неизбежна, что всякий взгляд, брошенный на пагубный мир, ввергает нас в еще большую пагубу; основное значение они придавали первой из двух составляющих. Другие делали противоположный вывод: надлежит все разбить, полагали они, прежде чем что-то самое малое станет способно сделаться лучше. Но ничто не становится лучше, ничто не становится хуже. То, что было, то и есть, а то, что есть, — пребудет. История — это всё и вся уравнивающая несправедливость, “пат бирешей”. “Остается-как-было” — такое имя у нас часто встречается. Так следовало бы зваться Ослипу. Моему Ослипу!» Я насторожился. Упоминание этого имени не предвещало мне ничего хорошего, и в самом деле, тетушка тут же начала как-то дергаться на стуле, тело ее сводили судороги. «Самая большая трудность для всех всегда состояла и состоит в том, — сказала она и тут же отвлеклась, заметив: — «Не смотри на меня так! Самое трудное — видеть вещи такими, как они есть, и такими их оставлять. Ну как можно хоть что-то понять в этой жизни, если постоянно норовишь всюду залезть своими руками? Выдерживать то напряжение, какое возникает между всеми вещами на свете, — большое искусство. И мы, биреши, продвинулись в этом искусстве значительно дальше других. “Твой взгляд — его магнит. Он притягивает все, что находится в пределах достижимости”, — говорится у нас, и, поскольку мы осознали эту опасность, мы научились сближать полюса, пригибать их один к другому. Наша вина — иного рода: “Пеките хлеб из зерна моих слов”, — иронически советуют Книги. Наша вина, вина таких людей, как Цердахель, была и есть в том, что они смешивают священное с нечестивым». Теперь тетушка говорила сбивчиво и неясно. При этом она качала головой из стороны в сторону, и создавалось впечатление, будто причиной тому была некая не поддающаяся контролю сила, идущая изнутри нее, будто в ее голове перекатывался туда-сюда большой тяжелый металлический шар, соскочивший с опоры. «Ты только представь себе: в Цагерсдорфе — он прежде назывался “Тюкёрсабо”9 (то есть “Резчик по зеркалу”) — и в Траусдорфе, который в действительности зовется Тругсдорф 10, — почти кричала тетя, — на имена наброшены покровы лжи! Так вот, биреши соорудили в этих местах огромные мастерские по изготовлению зеркал. До чего же это отвратительно, пошло!» — тетушка будто выплевывала слова, и вместе с ними изо рта вылетали брызги слюны. Она говорила с таким пылом, что можно было подумать: упомянутое беззаконие совершается в данную минуту, в нашем присутствии. «Мы предавались запретным экспериментам. Мы изготовляли зеркала, с помощью которых производились самые нечестивые фокусы, какие ты только можешь себе вообразить. Мы изобрели средства, позволявшие делать зеркала, которые никогда не тускнели и в которых все отражалось не перевернутое справа налево, а так, как оно есть на самом деле. Были и такие зеркала, которые подмигивали, когда в них смотрели. Или зеркала, которые днем оставались чернехоньки, а ночью отображали картины, сияющие яркими красками! Бирешские зеркала! Зеркала, которые пропускали образ сквозь себя и показывали его только с тыльной стороны. Мы обратили чистейшие тексты в грязные деньги. А все отчего? Оттого, что желали найти утешение, награду за наши лбы, в кровь разбитые о стены Книг. “Тексты суть лабиринты, — говорил Гикатилла, — сначала — ровный, искрящийся поток со спокойной водою, спокойным течением. Но будь осторожен! Не заблудись в колеблющихся тростниках знаков препинания! Опасайся расставленного силка запятых! Бесконечные переходы ведут от точки до точки. Тонкому льду подобно каждое тире — через его зеркало ты смотришь в темноту!” Слова — это зеркала, а предложение — зеркальная комната. Пожелай мы действительно познать мир, наши головы должны были бы стать огромными, под стать самому миру! А на самом деле размер головы — смехотворно маленький в сравнении с ним!» — тетушка поднялась с места и в такт своим словам яростно забегала туда-сюда, словно обнаружив, что находится взаперти. Но понемногу она снова начала успокаиваться. «Наоборотистый все-таки прав! — сказала она. — Пойдем спать».
Йель Идезё
Воспоминания прошедшего вечера стояли передо мной отчетливо и ясно, как сон наяву, когда я пытался нагнать Де Селби, который, значительно опередив меня, шагал к дому шкуродера. В пространстве воспоминаний я передвигался легко и просто. Казалось, кто-то приоткрыл во мне некое окошко — окно, через которое я не только мог все видеть, но и по собственному желанию подтаскивать вещи поближе, чтобы лучше их разглядеть.
Вдали передо мной, пока я предавался мечтаниям, ныряла какая-то маленькая черная точка, но мне трудно было разобрать, действительно ли это был служка. Догнать его не представлялось возможным из-за того, что я делал остановки у домов бирешей, и на это неизбежно растрачивалось время, часть которого я умудрялся отыграть на прямом участке пути. Я звал служку, выкрикивал его имя так часто и громко, как только мог, но, видимо, ветер уносил мой зов; во всяком случае, даже в домах, до которых мой голос определенно должен был долетать, никто и ухом не повел. В итоге я перестал думать о черном пятнышке, списав его на обман зрения. Когда я наконец достиг дома Йеля Идезё, стоящего поодаль от деревни в маленькой котловине, я заметил голову Де Селби, как раз исчезавшую в низинке передо мной. Выходит, это все же был он и, конечно же, он слышал мои крики, но все-таки упрямо, как обиженный ребенок, шагал по дороге дальше, будто тем самым желая меня наказать.