Шрифт:
Инга считает
«“Вечно вам хочется все объяснять!” — сказал бы он сейчас, пожалуй. Объяснять, объяснять. Инга прав: мы не живем, мы объясняем жизнь. Большинство довольствуется уже одним этим. Но не Инга. Ингой зовут продавца в магазине, где ваш дядюшка всегда забирал почту. Теперь это будете делать вы. Я хорошо знал вашего дядюшку. Мы с ним вместе прошли не один “путь туда” — и уж подавно не один “путь обратно”! — сказал Де Селби, опять смеясь. — По-вашему, я слишком много болтаю?» — спросил он, вероятно, потому, что я невзначай вскинул на него взгляд, пока возился с колесом тачки, безуспешно пытаясь вернуть его в крепление, из которого оно выскочило. Впрочем, у Де Селби, как и у моей тетушки, не было привычки долго дожидаться ответа, если он задал какой-то вопрос. И все же? Неужели служка читал мои мысли? Или я поднял глаза еще до того, как он задал свой вопрос? «“Инга раскачивается, как маятник, от вчера к завтра и обратно — отсюда его имя”, — утверждает Цердахель. Бог его знает, что он хочет этим сказать. Он всегда краснобайствует», — говорил Де Селби. «“Вы, гистрионы, — всегда говорит Инга, — все вы словно плясуны на канате. Вечно вам нужно все объяснять. Вы натягиваете канаты при помощи слов, чтобы мир от вас не улетел!” — утверждает он. Так он говорит. Да, конечно, мы объясняем. Вся наша история — не что иное, как череда ложных объяснений и их повторений. “Узел, который завязывается, когда его развязывают” — есть у нас такое выражение. “Именно это и странно”, — говорит путник в легенде, о которой я вам рассказывал. Он вдруг останавливается и произносит: “Не диво ли это: казалось бы, все повторяется — отчего же все поражает меня с такою силой?” Он тоже из бирешей. Мы можем сказать: “Меня это поражает, как удар, предназначавшийся другому. Так что же он содеял?” Мы действуем, но, как может показаться, не слишком задумываемся о взаимосвязях. А вот наш Наоборотистый всегда схватывает связь между явлениями; дважды он ничего не сделает, если во второй раз не сделает хоть что-то иначе. “Повторение, — говорит он, — это либо глупость, либо фокус”. Для нас, верующих в повторение, ибо именно в нем мы ищем спасения, все выглядит по-другому. Оттого-то самый большой позор для биреша — услышать в свой адрес: “Ты, кажется, повторяешься?” Конечно, я повторяю — и хочу делать это раз за разом. Но вот если я, так сказать, делаю что-то за спиной у самого себя, не замечая того, — тогда это настоящий позор. Течение истории, нашей истории, отпечатало в нашем мозгу неизгладимые трещины, котловины, извивы. Это привычные водные пути, и лодки наших мыслей бесшумно скользят по ним вместе с течением, если вы позволите мне выразиться образно. Грузишь свою лодку, расставляешь и крепишь груз, ставишь парус — но в итоге всегда кто-то другой вскакивает в лодку первым, отдает швартовы и отчаливает». Он прервался и, улыбаясь, посмотрел на меня, тем временем как я, неловко согнувшись над тачкой, возился с колесом. «Мне кажется, ты повторяешься! — сказал Де Селби, затем сразу сделался очень серьезен и продолжал: — Мы довольствуемся малым. Для некоторых растений наш климат вполне сносен. Здесь произрастают бобы, салат, кое-какие специи и немного виноград. На юге растет даже бамбук. Зимы мягкие, но лето даже для нас несносно из-за одуряющей жары. Иногда бывает, что за одну-единственную ночь холод убивает даже взрослые, сильные растения. Такие ночи редко, но случаются. Рассказывают, однажды утром биреш вышел за порог своего дома, и от сотрясения, произведенного его шагом, вся красота с деревьев разом осыпалась, как не бывало. “Удобрение на будущий год!” — говорят у нас, если что-то не удается. Мы никогда не ждем чего-то большого, куда уж нам», — говорил Де Селби.
Я наконец закрепил колесо тачки и поднял ее. «Мы не стремимся к чему-то большому, — повторил Де Селби. — Но мы и не взираем свысока, с завистью или презрением, на оставшееся позади нас идиллическое существование предков. Мы сами и есть наши собственные предки! — сказал он и, словно желая сострить, добавил: — Только которые именно из предков? Вот в чем вопрос! Мы застряли в тупике времен. История, которую я вам давеча рассказал, — это история самих бирешей. Боковой путь, выбранный странником, — обратная дорожка. Она ведет в никуда. На ней-то мы и находимся на протяжении столетий. Образно выражаясь, мы застряли в предбудущем времени. Наше настоящее — это прошлое нашего народа. “Великое прошлое нашего великого народа”, — поправил бы Цердахель. Как бы то ни было: ощущение того, что совершена некая непоправимая ошибка, сопровождает нас, меж тем как мы переминаемся с ноги на ногу на одном месте. Мы едим, пьем, разговариваем. Мы делаем все, что делал бы всякий после того, как ему довелось пережить настоящий ужас. Что за ужас? И когда мы его пережили?» — вопросил Де Селби и нарочито пригнулся. «Тысячу лет назад? Вчера? Минутой раньше? О чем я только что говорил? Я что, повторился?» — Де Селби, продолжая свою игру, испуганно огляделся кругом. Потом опять спокойно продолжил: «Конечно, повторился. Но насколько? Некогда в своем развитии мы сделали какой-то большой шаг. Шаг в сторону? С надежного прямого пути на один из бесчисленных ошибочных или обратных путей, что вкрадчиво манят каждого из нас? Когда это случилось? Когда я родился? Или это происходит со мною сейчас? Не ищем ли мы нечто, что потеряли другие в какой-то иной жизни? Обратная дорожка — что-то вроде пути в церковь, который вдруг преграждает нам женщина своим манящим телом. Искушение — так можно было бы ошибочно выразиться по этому поводу. Скорее, неверно поставленный знак препинания, разрушающий весь смысл. Словцо, которое кто-то бросил не подумав, а другие от него так и подскакивают. “Он следует своим путем”, гласит легенда, “и вдруг — раз! Какой-то странный, неумолчный пердеж звучит отовсюду, а с ним сливается детский плач и крик”. Омерзительное ощущение — будто наступил на полусдутый воздушный шарик. Легкое, едва ощутимое дуновение безумия, проносящееся по шлюзам и камерам нашего мозга и выскальзывающее из них. “Ветры целуются”, как говорится в наших краях. Ирландия — прекрасная страна, — вдруг без всякой связи произнес Де Селби, — но ветер там слишком сильный!».
«Пусть будет, как оно есть», — продолжал он, прищелкнув языком. Потом слегка притронулся к моей руке и сказал вполголоса, предостерегающим тоном: «Инга страшно сердится, когда так говорят. “Ничто не остается таким, как есть, — утверждает он и снова твердит свое: — Повторений не бывает!” Единственное, что, по его мнению, повторяется, — это наша глупость (так он говорит). Но даже мы, дескать, от раза к разу делаемся все глупее. Так говорит Инга. Он не хочет слышать ничего другого. Но ведь все повторяется. Вы понимаете по-французски?» — спросил он меня. Я покачал головой. «“Tout lе nouveau c’est plus du connu”, — говорят во Франции, “Новое — только усугубление старого”. Лимьер — француз. Инга — венгр, и его имя означает “Маятник”. Он раскачивается между вчерашним и завтрашним днем. “Тик-так, тик-так, сколько будет три плюс четыре?” — кричат дети ему вслед, когда он, покачиваясь, проходит по дороге. Вы позволите? Я уже немного утомился!» Де Селби быстрым движением приподнял полы плаща и легко, как пушинка, опустился в мою тачку. Однако я был против. Он встал, извинился с поклоном и снова пошел рядом со мной. «Проехаться в тачке — приносит удачу», — заметил он в объяснение своего поведения.
«Так вот, Инга не верит в повторения. Инга считает. Считает, когда ест, когда ходит, когда говорит. Но ведь считать — это как раз и значит повторяться, надеяться на то, что однажды все повторится. Разве не так? “Ингин язык”, как говорит Цердахель, — сказал Де Селби и остановился подождать меня, так как он, продолжая говорить, ускорил шаг и настолько далеко ушел вперед, что его стало почти не слышно. — “Его язык, — говорит Цердахель, — предостерегает его от всякого числа. Всякое число — еще прежде, чем он его произнесет, — словно бы озирается по сторонам, комбинации цифр у него буквально раскалываются, он всматривается в их нутро, а они шелестят, как листья в лесу!” — “‘Но что же считает Инга?’ — спросите вы”, — говорит Цердахель. Не спрашивайте», — сказал Де Селби. Теперь он говорил доверительно и серьезно. Все это смахивало на дурной сон. «Иногда думают, что он считает свои шаги; тогда над ним посмеиваются, говоря: “Он ходит так странно, потому что все время обсчитывается!” Но вы лучше спросите у Цердахеля! Тот утверждает: “Инга ничего не считает!” — “А чем же он занят?” — спросишь его. “Инга дает цифровые обозначения”, — слышишь в ответ. “И что это значит?” — “То, что сказано!” Вот так. Выходит, в жизни Инги Беньюля существует стол под номером столько-то тысяч, существует человек под номером столько-то тысяч, крошка хлеба под номером столько-то миллионов. Так все было бы хорошо и просто. Только это не так. Потому что, когда Инга думает, что его никто не слышит, он считает непринужденно и громко. И если вы тогда прислушаетесь, то сразу заметите: он считает не так, как вы. Часто он считает рывками, перескакивая через тысячи чисел, а иногда — в обратной последовательности, или удваивает сумму, или умножает число на само себя. Возможно, он считает вещи, а возможно, и имена вещей. То, что он видит, или то, что он мыслит? Или, может быть, он просто громко нумерует то, о чем думает втихомолку, и складывает это с тем, что он произносит. Или пересчитывает то, что видит, и то, что думает. Иногда он закрывает глаза и продолжает размеренно, будто он так дышит, считать дальше, одно число за другим. Тогда у вас возникает ощущение: сейчас он успокоится!» Де Селби остановился и отряхнул рукою с плаща приставший листок. «Может показаться, он удовлетворил естественную надобность, — продолжал Де Селби. — Каждое новое число, которое из него выскакивает, производит впечатление некой новой мысли, которую он думает и которую ему необходимо сосчитать. Быть может, он молится? Быть может, он мыслит себе свои числа точно так же, как другие создают музыку? Они в нем вызревают, пробиваются к свету, но, как только он опознает эти числа, он прикрывает их сверху еще каким-нибудь другим числом. И тогда из прошедшего числа, может вам, пожалуй, показаться, — сказал Де Селби, — образуется новая мысль, и она снабжается новыми цифрами. “То есть получается, он нумерует числа, причем одно число является поводом и предлогом для следующего и так далее”, — подумаете вы. И сильно ошибетесь! Инга совсем другой».
Де Селби на минуту прервался. Он устал. Нетрудно было заметить, до какой степени его вымотало безостановочное говорение. Он сильно вспотел. Волосы свисали ему на лоб, бакенбарды прилипли к щекам. «Для Инги числа это его канаты, соединяющие мысли; так можно это назвать, воспользовавшись его же обозначением», — сказал Де Селби. Он утомленно провел рукой по лицу, но не остановился. Казалось, слова у него в голове перебранивались друг с другом. «Но ведь в точности мы этого не знаем. Известно только одно: он не хочет, чтобы другие знали, что он считает. И он недурно скрывает это. Но изредка из него как что-то прорывается. Тогда он, сидя напротив тебя за столом в трактире, вдруг прикрывает рот рукой и сквозь пальцы яростно шипит тебе какое-то число. “Он жадничает, считая, — говорит один мой приятель, — так, будто он охотнее всего опять проглотил бы все те числа, какие сам выплевывает!” Звучит совершенно непристойно. Он так шипит, что можно подумать, кто-то сморкнулся тебе в спину. И действительно, Инга, стараясь скрыть свой промах, тут же начинает громко сморкаться в носовой платок. А что по этому поводу думает Цердахель? Тот говорит: “Он ищет нечто, что потерял в какой-то другой жизни”. Громкая фраза, конечно. Возможно, он и прав. Только кто же верит в другую жизнь? — сказал Де Селби и внимательно посмотрел на меня сбоку. — Может быть, вы? Другая жизнь, другой берег. Цердахель рассказывает такие сказки детям. Мы повторяем сами себя, наша жизнь отгорит в Клиппот. “Через год после того, как умрешь, ты мертв”, — говорят биреши. Все, кроме вас, остается прежним. Вас или меня, — говорил Де Селби, — Цердахеля или Инги — нас ведь и нет вовсе. Мы — это то, что в Книгах зовется “скверно пахнущими выделениями”: “гнилые зубы в огромной, древней челюсти народа бирешей”, что до крови намяла себя, вгрызаясь в мир. Вечно одна и та же история: вчера умер мой старший брат Ослип, сегодня ваш дядюшка. Меня вскоре будут называть “Дверью-в-горы”, вас, возможно, “Говорит-внутрь-себя”, или “Ложное объяснение”, или “Пройдет-через-два-окна”. И пока мы не ведали, кто мы такие, мы, пожалуй, были счастливее. Краткий сон юности кончился, широко распахивавшаяся долина оказалась стеной, о которую в темноте легко расшибить лоб. Нет никакой “Двери-в-горы”. Меня, скорее, следовало бы назвать “ Смеется-без-смысла”», — сказал он грустно.
Аблакок 2
Де Селби взял себя в руки и продолжал твердым голосом: «Вам знакомо это ощущение? Мне часто, когда я что-нибудь говорю — какую-то фразу, слово, мое собственное имя, — вдруг кажется, что это говорю не я. Есть такая детская игра. У нас она называется “аблаковать”». Он опять сделался грустен, меня же как громом поразило его последнее замечание, брошенное, по видимости, добродушно и без всякого особого намерения: в детстве мы тоже играли в такую игру, и я считал, что это я ее изобрел. Игра заключалась в подражании чужим голосам. Сидишь себе один и разговариваешь сам с собой голосом другого — и отвечаешь на его слова голосом еще кого-то третьего. Среди тех, кто перенял у меня эту игру, лучше всего ее освоила моя маленькая сестренка. Она была способна играть в нее часами. Мы, остальные, наблюдали за ней из укрытия, потом вдруг выскакивали и хватали ее. Двое из нас крепко ее держали, чтобы заставить “аблаковать” перед нами так долго, сколько мы сами выдерживали, а потом вскакивали и убегали, будто вне себя от удовольствия, страха — и опять-таки удовольствия. «Говорю не я, — сказал Де Селби, на секунду остановившись рядом со мной, — некто другой во мне приотворяет раздаточное окошко моего рта и говорит то, что я говорю. Пользуясь моим голосом, он произносит слово, другое — и снова прикрывает окошко. И, прежде чем я в состоянии что-либо произнести, ведь я хочу исправить сказанное моим голосом, — во мне уже опять отворяется другое окошко, другой “'aблак”, и другой голос произносит предложение. И так далее. Довольно мерзкое ощущение! Будто я весь состою из окошек, которые по очереди распахиваются и захлопываются, причем между каждым открыванием и закрыванием кто-то скверно выругивается в мой адрес. Понимаете? — Де Селби почти взвыл, как от боли. — В мире ужасно много грязи, — стонал он. — Мне иногда кажется, я так дальше не выдержу». Он остановился, воздел к небу руки и безнадежно уронил их снова. Я смущенно молчал. Чего он от меня, собственно, ожидал?
Некоторое время мы шли рядом и молчали. Трава здесь была густая и жесткая и щетинилась, как нечесаная борода. После каждого шага она тут же распрямлялась. Трава прикрывала иной мир — мир жуков, пауков и улиток.
Де Селби снял ботинки и немного закатал штанины. Теперь он шел рядом со мной босиком. Его белые, безволосые ноги поблескивали на свету, будто он натер их свиной шкурой. Сам он при этом выглядел каким-то вдруг постаревшим. Иногда он подносил к лицу правую руку, которой держал ботинки, и смахивал с глаз слезы. Он умолк так же внезапно, как и начал свои речи. У меня на душе стало совсем скверно. Казалось, своей последней фразой он перечеркнул целый мир, в том числе для меня. Почему он считал, будто у него есть на то право? Неужели в самом деле все было настолько невыносимо? Теперь он опять шел чуть впереди меня. Я то и дело слышал, как он вздыхает. Вздохи казались неправильно расставленными знаками препинания в предложении — «словно кто-то другой забрал его голос и вздыхал этим голосом». Иногда он на ходу, как ребенок, широко расставлял пальцы ног и проводил ими по вихрам травы. Сейчас я бы охотно рассказал ему историю. Только какую? Что-то из происшествий, случившихся в моих родных местах? Одну из комедий городской жизни?
Много лет назад я впервые был здесь, в Цике. Десятилетним мальчишкой я влюбился в двенадцатилетнюю темноволосую девочку из деревни. Ее отец был стар и почти глух, он арендовал «Кувшин под зеленым венком» и устроил там, в кое-как отделанной пристройке, сельский киноклуб. На задах длинного крестьянского двора у него размещалась столярная мастерская, и в воздухе всегда стоял теплый, сухой запах стружек и дерева; от этого запаха так и щекотало в носу. Старику я нравился. Когда он с кем-то разговаривал, он все время употреблял множественное число. «Пацанва ни хочит ф школу», — говорил он мне, слегка похлопывая по плечу. «А дефки ни хатят пасуду мыть», — ласково говорил он дочери. Речь его звучала мягко и благозвучно. Была пора каникул. В предобеденные часы мы с той девочкой сидели иногда в темном пустом кинозале на жестких откидных деревянных стульях. В зале было прохладно и приятно пахло мастикой, которой был натерт темный дощатый пол. Через щелку неплотно притворенной двери в зал проникал луч света, тянувшийся по полу яркой белой полоской как раз до белых носков моей подруги. Она окунала ступни в этот луч, словно желая согреться. Я сидел рядом совсем тихо и ждал. Это была чудесная история. Ее, определенно, можно было бы хорошо рассказать.