Шрифт:
Господа офицеры в противовес черни много танцуют, играют в фанты, осеняют крестом спящих детей и просят у небес победы своему оружию. Дважды рапидом разбивается оземь хрустальный стопарь с серебряного подноса. Трагический всплеск чистой «смирновки». Брызги. Осколки. Жизнь адмирала, приснившаяся рекламисту-креативщику.
Чтоб зритель-баран не заскучал, все дается сквозь медвяную призму незаконной любви. Женатый адмирал теплеет взаимным чувством к супруге другого адмирала. В кленовых аллеях, в пушистых снежинках, в смешливых офицерских собраниях проживают они свой роман в письмах, как обреченный мятежный лейтенант Шмидт в старом хите «Почтовый роман». Ничье собачье дело, что всю свою сибирскую одиссею А. В. Колчак с А. В. Тимиревой прожили, как бы это поделикатнее сказать, гражданским браком. Поскольку чувство греха у авторов развито на уровне святейшей инквизиции, они то раскидывают героев по снежным купелям бескрайней России, то воздвигают меж ними твердыни православного долга и даже в Омске держат на целомудренной дистанции до самой трагической развязки. Чтоб не преступить святого, адмирал успевает через конвой сообщить о просьбе у жены развода, а у избранницы руки и услышать заветное «да». Исполнитель роли государя его преосвященство Н. П. Бурляев будет доволен.
Но – что правда, то правда – на склоне лет в «Войне и мире» С. Ф. Бондарчука госпожа Тимирева действительно играла. Пронеся через всю жизнь чувство к погибшему во льдах возлюбленному, она со светлой улыбкой и мерцающим крестиком ступила на млечный путь, чтоб на небе окончательно воссоединить руки и сердца.
Это уже никакая не революционная классика, двоечники.
Это чистый и несомненный «Титаник».
Воистину: крепка, как смерть, любовь. Кэмерон, поди, локти кусает, что не он придумал.
1920. Новый мир
К 40-летию фильма «Свой среди чужих, чужой среди своих»
Кроме скачки двоих в контражуре, расстрелянного салон-вагона, сальных причмоков Калягина, истерической, на визге, речи Шакурова, гололобого Райкина и пшеничных усов Богатырева, от фильма прочно осело в памяти вот это: продутая ветром лужайка под старый клавесин, аппарат на треноге, дамы с зонтиком и высунутым языком.
Унесенное ветром: одна на всех греза усталого есаула.
Нечто подобное мог бы вспомнить из ушедшего детства и злой Лемке, и председатель губЧК в пенсне и клетчатых брюках Кунгуров, и губернский секретарь с перекошенным лицом Солоницына. Да и у Егора Шилова брат служил сотником у белых, и сам он повадкой был не из простых, никак не из простых.
Когда-то свой главный роман «Хождение по мукам» Алексей Толстой написал о дворянстве в революции. Ему всегда были ближе цари, миллионеры, кокотки и ученые-мегаломаньяки, а из плебеев он ценил одного деревянного человечка Буратино.
Вот и Михалков свой главный фильм снял о дворянстве в революции, потому что среду эту знал и любил, и пытли-во интересовался. И народ советский, изрядно уставший за полвека от косноязычных матросиков, чумазых подмастерьев и пожилых рабочих-металлистов, тепло принял кино о том, как люди одного круга с хорошим воспитанием делят заветный чемоданчик: одни все себе хотят захапать, а у других республика голодает и на хлебной осьмушке сидит. Сигналя: царизм пал не потому, что плебеи всегда в большинстве, а потому что крепко поссорилось меж собой русское дворянство, причем за принцип. За важное.
И все это снято с каким-то неприличным, дикарски завораживающим бытийным восторгом. Сладким прижмуром на раннее солнышко, потягусями щенка, смачным, с проплевом, вгрызанием в яблоко, с неимоверным удовольствием от жизни классовых братьев и идейных антагонистов – чекиста и есаула.
Чекиста, обвиненного в измене, и есаула, который знает, что крышка, но ему на это плюнуть и растереть.
Потому что кони, потому что солнце, наган, клавесин, гул опасной реки, дымы вечерних хуторов, горы и саквояж с блестящими побрякушками. Даже грабеж эшелона с мешочниками был снят с упоением.
Этот сочащийся с экрана пассионарный кайф ловили все, но объяснить не могли (да в те годы и не пытались). А ключик на поверхности.
Фильм снят дембелем флота, только что вышедшим на волю.
Михалков не выслужил полного срока (что бы там ни пели подобострастные биографы) – но и года в тихоокеанской казарме хватило ему, почти тридцатилетнему дяде, чтоб на выходе объять мир, захохотать, заурчать плотски и шапку в синее небо подбросить.
И потому был в фильме Бог – тот самый, которым Михалков так полюбил клясться в последующие сорок лет.
В травинке, закушенной блаженствующим комэском.
В солнце, бьющем в объектив оператора Лебешева.
В кудахчущих посреди гоп-стопа гусях.
В высшем христианском принципе социальной справедливости, как бы это ни резало слух народившимся позже адептам самодержавной старины и классового эгоизма.
«Пойми, это надо одному! Одному, а не всем!!» – орал их устами один. «Ты – жадный», – отвечал с укором другой, бил по ушам и тащил на закорках к своим.
В те давние-давние годы кричащих паровозов и неумелых оркестров у переметнувшихся дворян еще была вера, что из круто заваренной каши может выйти путное.