Шрифт:
Близкий друг Чайковского Николай Иванович Кашкин рассказывает несколько по-другому этот эпизод. Видимо, об этом он слышал от самого Петра Ильича и запомнил, что не Заремба, а Антон Григорьевич Рубинштейн «обратил внимание на выдающуюся талантливость молодого чиновника и дал ему совет или заниматься вполне серьёзно музыкой, или же оставить занятия ею. Чайковский в то время совершенно преклонялся перед артистической индивидуальностью А.Г. Рубинштейна, и его мнение о его выдающейся талантливости дало ему толчок к полнейшему изменению в своём жизненном пути. Будучи натурой глубокой и страстной, Чайковский, оставив всякие колебания, решил бросить карьеру чиновника и сделаться музыкантом». Более убедительным кажется воспоминание Кашкина, потому что для Чайковского, конечно, Антон Григорьевич Рубинштейн был безусловным авторитетом, а увещевания Зарембы вряд ли бы усовестили Петра Ильича.
10 сентября 1862 года Пётр Ильич снова писал сестре Саше в Каменку: «Я поступил во вновь открывшуюся Консерваторию, и курс в ней начинается на днях. В прошлом году, как тебе известно, я очень много занимался теориею музыки и теперь решительно убедился, что рано или поздно, но я променяю службу на музыку. Не подумай, что я воображаю сделаться великим артистом, – я просто хочу только делать то, к чему меня влечёт призвание; буду ли я знаменитый композитор или бедный учитель, – но совесть моя будет спокойна, и я не буду иметь тяжкого права роптать на судьбу и на людей. Службу, конечно, я окончательно не брошу до тех пор, пока не буду окончательно уверен в том, что я артист, а не чиновник».
Департамент по-прежнему отнимал у Чайковского большую часть дня. В душе он решил к лету его бросить, но новый консерваторский друг, весьма начитанный молодой человек, не по летам солидный, ему этого не советовал:
– Из вас не выйдет ни Верди, ни Оффенбаха, – говорил Герман Августович Ларош, которому в то время едва минуло семнадцать лет, – а чем же вы будете жить?
Ларош ужасался, что музыкальные сведения Чайковского «были, мало сказать, ограниченны, но для двадцатидвухлетнего человека, решившего специально посвятить себя композиции, пугающе малы». Но Пётр Ильич не унывал и с огромной энергией принялся восполнять пробелы своего музыкального образования, проводя долгие часы в библиотеке консерватории. С Ларошем они часами играли в четыре руки и Бетховена, и «Жизнь за царя», и немецкие новинки. Вечером, провожая друг друга домой, они порой не могли расстаться до глубокой ночи, садились у ворот на тумбу, спорили, говорили о будущем, иногда пророчили друг другу великую музыкальную славу.
«Как теперь помню, – вспоминает Ларош, – я с желчью и озлоблением говорил о теории совокупного художественного произведения будущего. Пётр Ильич сочувственно слушал и помалкивал, и вдруг сказал: «Вместо того, чтобы говорить всё это, вы бы должны были это написать. У вас несомненное призвание стать музыкальным критиком». Хотя я Чайковского, как музыканта, считал гораздо моложе себя, ибо в консерваторию поступил более подготовленный, но в вопросах общих и житейских я, наоборот, его слушал и побаивался», «эти спокойные слова, произнесённые среди белого дня, в прозаической обстановке грязного от оттепели переулка, повергли меня в совершенное опьянение. Как сумасшедший, делая промах за промахом и перенося щелчок за щелчком, бросился я, девятнадцатилетний мальчишка, искать сотрудничества в тогдашних петербургских журналах. Прошло несколько лет, прежде чем эти поиски привели к какому-нибудь результату, но для меня нет и не может быть сомнений в том, что первоначальный толчок мне был дан Чайковским».
Друзья усиленно посещали итальянскую оперу, куда ученикам консерватории нередко удавалось попадать бесплатно. Ларош писал: «Василий Алексеевич Кологривов, один из ближайших друзей Рубинштейна и основателей Русского музыкального общества, одновременно занимал должности инспектора оркестров Императорских театров и инспектора консерватории. Чрезвычайно добродушный, приветливый к молодёжи и горячо преданный делу консерватории, он всякими путями доставлял нам даровой вход в театр; главным образом, он нас посылал в оркестр, для чего мы облекались в чёрные сюртуки, а у кого были и фраки, и белые галстуки, сообщавшие нам обманчивое сходство с музыкантами оркестра; затем, он давал нам контрамарки на балкон и в партер (при тогдашнем, нередко пустынном состоянии театров это было вполне в его власти); наконец, в экстренных случаях, для консерватории брались целые ложи, певцам больше в итальянскую оперу, теоретикам в ту и другую, в случае новинки».
По прошествии одного учебного года Чайковский убедился и утвердился в своём призвании. Отец Илья Петрович великодушно поддерживал сына. Через 16 лет Чайковский говорил об этом: «Не могу без умиления вспомнить о том, как мой отец отнёсся к моему бегству из министерства юстиции в консерваторию. Хотя ему было больно, что я не исполнил тех надежд, которые он возлагал на мою служебную карьеру, хотя он не мог не огорчиться, видя, что я добровольно бедствую ради того, чтобы сделаться музыкантом, но никогда, ни единым словом не дал мне почувствовать, что недоволен мной. Он только с тёплым участием осведомлялся о моих намерениях и планах и ободрял всячески. Много, много я обязан ему. Каково бы мне было, если б судьба мне дала в отцы тиранического самодура, какими она наделила многих музыкантов?».
Пётр Ильич решает оставить службу и в письме к сестре Александре 15 апреля 1863 г. излагает мотивы своего решения: «Милый друг Саша! Из полученного от тебя сегодня письма к папаше я вижу, что ты принимаешь живое участие в моём положении и с недоверием смотришь на решительный шаг, сделанный мною на пути жизни. Поэтому-то я и хочу подробно объяснить тебе, что я намерен делать и на что я надеюсь, Ты, вероятно, не будешь отрицать во мне способностей к музыке, а также и того, что это единственное, к чему я способен. Если так, то понятно, что я должен пожертвовать всем, чтобы развить и образовать то, что мне дано Богом в зародыше. С этою целью я начал серьезно заниматься теорией музыки. Пока это мне не мешало кое-как заниматься и службою, я оставался в министерстве, но так как занятия мои делаются всё серьёзнее и труднее, то я, конечно, должен выбрать что-нибудь одно: добросовестно служить при моих занятиях музыкою невозможно; получать даром жалованье целую жизнь нельзя, да и не позволят, следовательно, остается одно: оставить службу (тем более, что я к ней всегда могу возвратиться). Одним словом, после долгих размышлений я решился причислиться к министерству, оставив штатное место и лишившись жалованья. Не заключи из этого, что я намерен делать долги или вместо жалованья выпрашивать деньги у напаши, которого положение теперь далеко не блистательно. Конечно, я немного выиграл в материальном положении, но, во-первых, надеюсь в будущем сезоне получить место в консерватории (помощник профессора); во-вторых, я уже достал себе на будущий год несколько уроков, в третьих – это самое главное – так как я совершенно отказался от светских удовольствий, от изящного туалета и т. д., расходы мои сократились до весьма малых размеров. После этого ты, вероятно, спросишь, что из меня выйдет окончательно, когда я кончу учиться. В одном только я уверен, что из меня выйдет хороший музыкант, и что я всегда буду иметь насущный хлеб. Все профессора в консерватории мною довольны и говорят, что при усердии из меня может выйти многое. Всё вышесказанное я пишу не из хвастовства (кажется, это не в моем характере), а говорю с тобой откровенно и без всякой ложной скромности. Когда кончу курс консерватории, мечтаю на целый год приехать к тебе, чтобы среди тишины и покоя написать что-нибудь большое, а потом пойду мытарствовать по свету!»
Илья Петрович не мог материально поддерживать сына, но предоставил ему кров и пропитание. Пётр Ильич, уверовав в своё призвание, сознательно выбрал нужду и лишения, отказавшись от обеспеченности. Обещание, данное сестре: бросить светские удовольствия, жить уроками, ограничить свои траты до минимума – Пётр Ильич выполнил. «От светского молодого человека, – по словам Модеста Ильича, – не осталось и следа. С длинными волосами, одетый в собственные обноски прежнего франтовства, он внешним образом переменился так же радикально, как и во всех других отношениях… Если бы Пётр Ильич захотел, он опять бы нашёл, где провести время в праздности. Но он хотел одного – учиться… Отречение от всего прежнего и сопряжённые с ним лишения, не внесли никакой горечи в настроение Петра Ильича. Напротив, он только весело подшучивал над своей нищетой и редко в жизни был так бодр и ясен. В маленькой, узкой комнате…, вмещавшей лишь постель да письменный стол, начинал он радостно новую, многотрудную жизнь и, просиживая ночи над музыкальными задачами, был совершенно счастлив и покоен от уверенности, что теперь он стоит на верном пути».