Шрифт:
Друг между тем думал: «Что если Юрка (кто его знает?) окажется даровитым романистом?»
Житоров сейчас жаждал двух достижений: заполучить убийц отца и увидеть изданный в Москве объёмистый роман о нём.
— Не цепляйся к словам, — сказал мирно, но не без строгости. — Ты полез туда, несмотря на надпись, потому что знал: я тебя вытащу. Ты не ошибся. Но в нашей работе есть этика! — произнёс он с ударением. — Столичный хлыщ козыряет знакомством: вот как ты выглядишь. Нехорошо — спекулировать именем начальника.
Гость удручённо согласился, думая: приятель мало что выжал из очной ставки двух бывших дутовцев, и оттого он в скверном настроении.
Воспалённо-диковатые налитые кровью глаза начальника излучали сухой блеск.
— Чем тебе дедуха зенки мозолит? Уходишь от романа, распыляешь внимание…
Юрий возразил, убеждая: в книге может «сыграть» любая мелочь, привлёкшая творческое любопытство, какая-нибудь «случайность» будет в ткани вещи вовсе не случайностью, а… Он оборвал рассуждение, заметив, что Марат уже не слушает, и спросил как бы сам себя:
— Почему его к вам в здание пускают? Ага — сторож. Но почему сторожем взяли такого старого, дряхлого?
Житоров наградил себя, задавшись вопросом, полным презрения: «Если б твоего отца убили, мог ли бы ты питаться идеей отмщения?! Твоя стезя — мелочи вынюхивать, немощных выслеживать. Несчастный чуть живой старик и тот не даёт покоя!»
— Время идёт, я — на работе! — напомнив это приятелю, проводил его до ворот и пообещал навестить вечером в гостинице.
По пути в неё Вакер размышлял: Марат чересчур эмоционален для его должности. Он слишком много пламени расходует на историю отца: то есть на семейное, личное дело. Дед — шишка: внучок и выступает эдаким смелым спесивцем. Опять же растили революционеры: было от кого поднасытиться властолюбием.
27
А Юрия воспитывали во всепоглощающей любви к труду и к честному заработку. Он помнит ослепительный, щемящий сердце праздник: папа и мама подарили полусапожки телячьей кожи. Они пахли едко, кисловато — этот запах чарующе ударил в голову мальчика.
В полусапожках полагалось ходить только на занятия (он занимался в начальном училище) и в кирху. Родители Юрия, немцы Поволжья, исповедовали лютерано-евангелическую веру, и, пробудившись, а также перед сном сын читал наизусть: «Ich bin klein, mein Herz ist rein», «Wen ich liebe? — fragst Du mich. — Meine Eltern liebe ich…» («Я мал, моё сердце чисто», «Кого я люблю? — спрашиваешь Ты меня. — Моих родителей люблю я…»)
Семья жила в Покровской слободе, что располагалась на левом берегу Волги напротив Саратова. Вакеры имели домик с огородом, садом и коровником. В воскресные дни Юрий обувал старые грубые башмаки, что в своё время перейдут к младшему брату, и помогал матери везти на базар тележку с молочными продуктами. Родившаяся на Волге мать изъяснялась по-русски коверканно:
— Фкюсный слифки, сфежий сметана! Ошень дешёфый!
Приятной внешности мальчик в заботливо заштопанных носках, в опрятном костюмчике с заплатками на локтях и на коленях жгуче стеснялся выговора матери и своего облачения, которым он был обязан неукоснительно повторяемой дома мудрости: «Разумная скупость — не глупость!»
В каникулы Юрий отправлялся в Саратов и подрабатывал, продавая на улицах газеты. Любопытство подбивало заглядывать в них. Кражи, побег из тюрьмы, поджог, приткнувшийся к свае причала утопленник — всё это выпестывало изумлённое влечение к кругу тех, кто пишет о таких тёмных, мрачно-щекочущих случаях…
Страшась её хрупкости, он прятал от всех мечту стать газетным репортёром. Украдкой на клочках бумаги, сожалея, что этого не случилось действительно, писал: «Сообщение в газету. Дворник Клим застал свою жену с каким-то человеком. Человек быстро одевался, а дворник ругал его и бил, человек дрался тоже. Когда он убежал, Клим зарезал свою жену ножом. Пока больше ничего неизвестно».
Юрий изощрял хитрость, терзаясь — куда прятать «сообщения»? И выискал место: взобравшись по лестнице к крыше, засовывал клочки под черепицу с краю.
Теперь под этой крышей проживает младший брат со своей многодетной семьёй, а отец и мать занимают особнячок поодаль от главной улицы Энгельса (так ныне зовётся город, что ранее был Покровской слободой).
Отец, в прошлом фельдшер, по-русски говорил почти чисто. Осенью 1918 его мобилизовали в Красную Армию, но на фронт он не попал — служил в саратовском госпитале. Приезжая домой, плавно спускал со спины на пол мешок с прибережённым пайковым продовольствием, мыл руки и лицо над лоханью — мать понемногу подливала ему на ладони тёплую воду из кувшина. Он садился за стол, и в его движениях, во всём облике объёмистого в торсе мужчины с крепкой куцеватой шеей, с педантично подровненными «проволочными» усами, так и сквозило внутреннее равновесие.
— Шнапс! — произнёс он однажды слово, которого никогда не произносил за столом, ибо существовали известные дни, в какие подавалось спиртное.
Мать, чьё замкнутое лицо оживлял всегдашний суровый огонёк в глазах, помешкала, затем нехотя направилась в другую комнату, но возвратилась уже привычно скорым шагом — с аптекарской фляжкой самогонки.
Отец, заботливо-внимательный, каким выглядел нечасто, молчал; перед ним оказалась тарелка гречневой каши. Протомившись со вчерашнего вечера в истопленной печи, она стала рассыпчатой и малиновой. Он налил себе гранёный стаканчик и, подняв его в крупной короткопалой красноватой руке, сказал с напряжённым восхищением: