Шрифт:
Ты словно стоишь двумя ногами на разных континентах, а они все дальше отходят друг от друга.
У тебя дома, в СССР, тебя понимают. Ты не признан официально, но зато любим публикой. Во Франции и вообще за границей ты всего лишь иностранец, в лучшем случае — любопытное существо, приводящее в восторг на вечеринке, или даже просто муж известной актрисы. Ты можешь делать все, что угодно, ходить куда угодно, как и всякий другой, только надо соблюдать два обязательных правила иметь деньги и быть интересным для окружающих. Но после концертов на переполненных вопящих стадионах приятно ли видеть триста человек в зале — в основном советских дипломатов и изучающих русский язык? И как выжить при постоянной бдительности жены, друзей и постоянной необходимости контролировать свои поступки? Счастлив ты бываешь всего несколько дней, и вот тебя уже снова раздирают противоречивые желания. Дни начинают тянуться невыносимо долго, ты наконец с облегчением возвращаешься в Москву, но, как только проходит радость встречи с городом, с театром, с публикой, у тебя снова появляется непреодолимое желание уехать…
И повсюду ты чувствуешь себя изгнанником.
Ты не можешь жить ни поднадзорно-свободным в Москве, ни условно-свободным на Западе. Ты выбираешь внутреннее изгнание. Шаг за шагом ты покидаешь сам себя.
С течением лет мы все чаще задаём себе вопрос, хорошо ли я сделала, что помогла тебе выехать9 Ответ в твоём последнем стихотворении: «Я жив, двенадцать лет тобой храним»
Твои стихи этого времени все же питаются опытом заграничных поездок…
В тридцать лет ты был талантливым человеком, автором нескольких красивых песен. В сорок два года — ты Поэт, оставивший человечеству своё творчество.
На уже немного выцветшей фотографии человек десять сидят и стоят возле дома, и у всех — довольный и немного дурацкий вид людей, позирующих перед объективом в праздничный день. Много съедено — я три дня стояла у плиты. — много вылито. Мы с девочками в четыре голоса спели весь наш репертуар. Потом дети играли рок в саду. Ты тоже пел — долго, несмотря на усталость. На твоём бледном лице, усеянном каплями пота, было что-то вроде спокойствия, будто умиротворённость.
Открытый на все четыре стороны дом гудит сверху донизу. Только объевшиеся собаки снят животом вверх, нисколько не смущаясь от всей этой суматохи. Этот праздник, который я бы хотела справлять каждый год, собирает всю нашу семью и друзей. Внуки — в полном восторге, потому что, приехав к трём часам дня, они все ещё играют в саду. Уже давно ночь, и я уверена, что через много лет эти дети, которым сейчас от двух до двенадцати, будут помнить такие ночи, полные свободы. Нам кажется, что бабушка с нами, что вот сейчас она выйдет на крыльцо в чёрном костюме и розовой блузке и скажет своим воркующим голосом: «Дети, идите немножко отдохнуть. Посмотрите — мальчики все мокрые, а малышам наверняка хочется пирога. Идите сюда, мои хорошие»…
День жаркий, как это часто бывает в начале июня. Под деревьями образуются группы. Мы слушаем музыку, говорим о политике, в сторонке кто-то целуется. Некоторые, лёжа на траве, блаженно засыпают в тени дубов. У всех ощущение тихого блаженства. Мы с сёстрами носимся из дома в САД и обратно, чтобы вовремя накрыть чай, позвать детей, убрать со стола, и вдруг сталкиваемся вместе на кухне. Несколько секунд мы стоим, обнявшись, и улыбаемся друг другу…
Проходя мимо гостиной, л нахожу тебя лежащим на тахте. Мимо то и дело пробегают дети или проходит кто-нибудь из домашних с тарелками в руках… Ты привлекаешь меня к себе и, впервые за долгое время, нежно-нежно целуешь, и мы покачиваемся, обнявшись, будто убаюкивая друг друга.
К действительности нас возвращает одна моя подруга — нас ждут фотографироваться. Я смотрю сегодня на эту фотографию: у нас с тобой — заспанные лица, немного припухшие глаза, обезумевший вид счастливых людей. Сквозь ветки на лицах играют солнечные пятна. Фотоаппарат ухватил единственное мгновение, когда все в тени и только двое остались будто в ореоле света — моя сестра Одиль и ты, Володя.
Почему этот город пахнет смертью? Может быть, потому, что он словно зажат между солоноватыми водами и небом — влажный и тёплый, как чрево мира…
Ты нерешительно поднимаешься по шаткой деревянной лесенке и устало и умоляюще смотришь на меня. Я протягиваю тебе руку и подхватываю тебя уже в падении. Маленький катерок, который служит теперь вместо гондолы, должен отвезти нас в аэропорт. Гондольер остался прежним венецианским гондольером. Он понимающе улыбается и напевает вполголоса, ровно настолько громко, чтобы не слышать твоих стонов. Он догадался, что это — наша последняя прогулка. Для остальных — это первый день любви: в Венецию по традиции отправляются в свадебное путешествие.
Этой ночью было сказано все, и наконец между нами не г больше тайны.
Очевидно, после очередного срыва ты по преступному совету одного приятеля впервые вкатываешь себе морфий: физическая боль после самой жуткой пьянки — это ничто в сравнении с психическими мучениями. Чувство провала, угрызения совести, стыд передо мной исчезают как по волшебству: морфий все стирает из памяти. Во всяком случае, в первый раз ты думал именно так. Ты даже говоришь мне по телефону с мальчишеской гордостью:
— Я больше не пью. Видишь, какой я сильный?
Я ещё не знаю цены этой твоей «силе». Несколько месяцев ты будешь обманывать себя. Ты прямо переходишь к морфию, чтобы на поддаться искушению выпить. В течение некоторого времени тебе кажется, что ты нашёл магическое решение. Но дозы увеличиваются, и, сам того не чувствуя, ты попадаешь в ещё более чудовищное рабство. С виду, это почти незаметно: ты продолжаешь более или менее нормальную жизнь. Потом становится все тяжелее, потому что сознание уже не отключается. Потом все это превращается в кошмар — жизнь уходит шаг за шагом, ампула за ампулой, без страданий, потихоньку — и тем страшнее. А главное — я бессильна перед этим новым врагом. Я просто ничего не замечаю.