Шрифт:
Векшин налил себе еще вина и выпил его большими глотками. Катерина Саввишна глядела на Векшина, слушала его, придерживая дыхание, и улыбалась. Она снова испытывала то странное доверие к его словам, ту странную близость к его мыслям, когда казалось, что каждое его слово становилось ее как бы прежде, чем было высказано. Если бы можно, если бы только можно было видеть его почаще, не из оконца кухоньки, а вот так, рядом, чтобы слушать его, она, наверное, сумела бы его как-нибудь утешить, рассказав о его картинах и о той детской вере в человеческий ум и доброту, что они оживляли в ней, а он сумел бы, наверное, прояснить и те смутные мысли, которые оживляли в ней его картины, — мысли о тете Жанне и дяде Жоржегоре, которые поженились по страстной любви, а теперь на старости лет угощают друг друга тем, что завтра протухнет; и ее отношения с мужем, который так носится со своим здоровьем, что каждое утро подает ей дневное меню со строго рассчитанными калориями, и их прежнее влечение друг к другу превратил в гигиенический акт по какой-то книге; она рассказала бы ему и о маме, которая в последние годы совсем не хотела выходить из комнаты и только лежала на диване с поджатыми ногами и читала. Она читала все подряд, кроме газет. В газетах, считала мама, как и в жизни, все наврано, перепутано, и только в книгах все жизненно и красиво. Вероятно, она смешивала правду и красоту. Она тогда бы рассказала ему, как ее муж сказал однажды матери, чтобы она убрала все свои книжки, что в книгах содержится вредная организму человека пыль. Он так и кричал тогда маме: «Убирайте все свои книжечки или убирайтесь сами к чертовой бабушке! Я не желаю из-за ваших литературных мечтаний рисковать здоровьем детей и своим!» — и тогда мама, ни слова не говоря, стала укладывать книги в сетки и в хозяйственные сумки — все свои подписные издания, на которые она тратила крошечную свою пенсию, выхлопотанную ей мужем, укладывала, как и читала, все вперемешку — Бодлера, Фадеева, Сервантеса, Бабаевского, Джека Лондона, Горбатова, а потом все эти книги предлагала прохожим и убеждала их взять у нее эти книги, если они хотят понимать, что происходит в жизни; и прохожие, верно, думали, что бедняжка совсем помешалась; и хотя некоторые брали у мамы книги, но почти все книги тотчас же возвращали назад в квартиру, и было похоже, что книги сами не хотят покидать свою горячую почитательницу. Если бы можно было Векшина видеть чаще, она рассказала бы ему и о своей жизни, где дни так похожи один на другой, что о числах узнаешь только по кефирным крышкам, — жизни, в которой и не говорят ни о чем, кроме как о деньгах да о поносе, жизни, в которой и не снится ничего больше, кроме крышек от кастрюль… Она попыталась бы рассказать ему об отце… Тогда, может быть, все стало бы понятным, и стало бы ясным, наконец, продолжать ли Катерине Саввишне жить как прежде или приложить где-нибудь к своей жизни силу и начать жить совершенно иначе.
Но сейчас, когда она сидит за столом так близко от Векшина, вслушиваясь в его красивый и печальный монолог и одновременно думая о себе, Катерина Саввишна, к великой своей досаде, постоянно сбивалась на гордую постороннюю мысль, что вот рядом с ней сидит сам Вл. Векшин, Векшин, кинокартины которого смотрят миллионы людей, и он, этот великий Векшин, говорит с ней и ждет ее понимания и сочувствия, и потому она молчала, кивала Векшину и улыбалась.
— А посмотрим внимательно, что составляет мое так называемое счастье? Не слишком молод, не слишком красив, не слишком здоров, да и умен не слишком, во всяком случае уже заметна некоторая дряблость ума, не слишком талантлив, бездомен, бездетен — это, знаете ли, принято этак красиво думать, что нам, так называемым художникам, не нужен дом, не нужна верность, не нужен покой и уют, что все это сужает широту мысли художника. Я знаю, даже кораблям необходима пристань, но не таким, как мы, не нам, бродягам и артистам, это, знаете ли, сочинил глубоко одомашненный человек, для которого бездомность — романтика. Человек, который бездомен и одинок, не будет распевать о бездомности и одиночестве. Он будет ненавидеть бездомность и одиночество, как калека ненавидит войну. Калека не станет распевать о войне — о войне будет петь новобранец. Калека же, пробивающийся на своей тележке между ногами встречных, не поет ни о чем. Он сквернословит. А когда ему привалит удача напиться до отвала — он запоет о молодом парне, у которого есть две ноги и все остальное. Слава? Да, в юности я желал ее страстно, напряженно, каждую минуту, как женщину в четырнадцать лет. А тех, кто был с ней близок, то есть знаменит, обожал издали, как второклассница свою хорошенькую пионервожатую. Даже тех, кого освещала слава других, я боготворил, смотрел на них, как второгодник в телевизор на академика, я смотрел на них точно так, как вы сейчас смотрите на меня. И чем же обернулась для меня сия блистательная дама — слава?
Слава — это, во-первых, бесконечные звонки в дверь и по телефону знакомых, полузнакомых и даже совсем незнакомых людей. С бесконечными, разнообразными и всегда неделикатными просьбами: дать денег в долг или без отдачи — и суммы-то все баснословные, каких у меня и быть не может, — просьбами пристроить чьего-нибудь сына в институт, к которому я — видит бог — ни малейшего отношения не имею, с просьбами продать подешевле мою дачу, которой у меня никогда не было, или достать им вне очереди кухонный гарнитур, с просьбами похлопотать о ком-нибудь в суде. К этому постоянные назойливые приглашения отобедать в разнообразных домах: «Как, вы разве не помните? Вы нас просто убьете, мы уже и Никитиным рассказали, что вы непременно будете, — сын заедет за вами в двадцать ноль-ноль на машине». Не сумеешь выскользнуть — и вечер погиб, поминай как звали. От злости ешь сверх меры, сверх меры пьешь и тащишь весь вечер, как на буксире, беседу на уровне: ах, спойте, пожалуйста, у вас такое лицо, вы непременно должны хорошо петь, и чувствуешь себя весь вечер, черт побери, монограммой, вышитой на углу скатерти возле мережки, фамильным вензелем на чайной ложке, который тычут тебе весь вечер в нос хлебосольные хозяева. А наутро во рту так, словно съел тухлые дрожжи или наелся извести до отвала, и такое чувство, словно оконфузился в тишине официального обеда.
К тому же с того дня, когда ты вошел в чин знаменитых, вся твоя жизнь со всеми ее сокровенными, потаенными, часто постыдными подробностями обычной человечьей жизни становится общественной собственностью, как полное собрание сочинений, как могила великого покойника. Жизнь твоя, часто бессознательная, нечестная, злая, грязная, иногда совестливая, всегда путаная, мучительная и сокровенная, становится предметом громких споров, обсуждений и анекдотов. К этому еще тебя узнают на улицах, дергают за рукав, огорчают бесцеремонными расспросами, тянут выпить, разносят подлейшими словами, если ты отказываешься; в ресторанах официантки целый час, вместо того чтобы подать тебе обед, тычут пальцами тебе в спину, хихикают и шушукаются у тебя за спиною, и вот уже сам повар встанет в дверях кухни и уставится на тебя щучьими глазами, как на печеного карася, и тут уж — давай бог ноги — не дадут обедать. К этому можно добавить, что при такой жизни ты можешь рассчитывать, что однажды очень много незнакомых людей, прежде чем употребить одну из газет по назначению, прочтут мелкие буквы: сегодня… скончался… и выражают соболезнование…
Векшин замолчал, налил вина и быстро стал пить. За соседним столом зажглась лампа под зеленым абажуром. Лампа осветила красивое лицо Греты и маленького. Гретхен смотрела на пьющего Векшина, по лицу ее сползали большие зеленые слезы. У маленького была зеленая, поблескивающая, как плюшевая, голова и укропные усы.
Векшин развернул свой стул так, чтобы не видеть их, и продолжал:
— Про любовь я, кажется, уже говорил. Вот, например, эту девушку мать ее, экзальтированная женщина, маникюрша по профессии, восполнила что-то в себе недостающее — назвала Гретхен. Я звал ее Наташей. Она злилась. За то, видите ли, что я не принимаю ее такой, как есть. Но что она есть? Немного красоты, повышенная возбудимость, тщеславие, подсознательная приспособляемость — этот лысенький в нашем деле очень известный человек, — чуть-чуть удачи и очень много болезненных страстей. Она ленива, ничего не умеет, ничему не хочет учиться, ничего не хочет знать о себе. Ее развратили, прежде чем она сама успела что-нибудь сообразить. Страшно подумать, что станет с нею, когда не будет у нее этих длинных густых блестящих волос, этой розовой кожи, этих тонких рук. Впрочем, здесь еще все может сложиться вполне удачно, снимется еще несколько раз в третьесортных кинокартинах, выйдет замуж за старого богатого еврея профессора или заведующего комиссионным магазином, а когда он умрет, будет рассаживать на его даче усы клубники и продавать ягоды возле метро. — Векшин говорил торопливо, не обращаясь больше к Катерине Саввишне, словно задался целью успеть досказать выданный ему кем-то монолог. — Работу свою я знаю — из любой дряни могу сделать вполне смотрибельную, как у нас говорят, картину. Но посмотрите, на что уходит моя жизнь? Каждый день я перечитываю груды сценариев. Правда, уже давно я читаю одни заглавия. Но и от этих названий хочется залезть под стол и кричать оттуда петухом. «Жизнь идет», «До свидания, мама», «Здравствуй, мама», «До свидания», «Все будет хорошо», «Смерти нет»… Уже из этих названий видно, что все эти сценарии не годятся ни к черту, что в них нет главного — жажды автора познать принадлежащую ему жизнь со своей кочки, искренности — необходимого условия всякого искусства; конфликтов, образующих характеры, — гвоздя драматического и режиссерского искусства. В этих сценариях люди перед расстрелом не кладут в штаны, не вопят в истерике, не лижут вымазанные в дерьме сапоги своих палачей, канюча о пощаде, а рассуждают с убийцами о ценностях жизни и поют на несколько голосов гимны, как в Нормандии над рождественским гусем.
Кто пишет эти сценарии? Кто смотрит эти картины? Оборотни? А поди прищеми такому сценаристу палец — небось сам завопит как миленький, талантливо, по-человечьи!
Я, должно быть, ударен грязной правдой жизни, ударен во время войны, — я тогда был мальчиком, мне, слава тебе господи, пять лет было. Я человек ничтожный, штатский, обыкновенных драк опасаюсь, понимаете ли, вот мне и тычут: вы, младчек, на войне не были, — следовательно, и знать о войне ничего не можете. Ладно. Но я все-таки знаю, что война — это прежде всего страх, пьянство, сифилис, мародерство, развороченные красные животы, а уж потом все остальное. И чтобы знать все это — не обязательно быть на войне, потому что война живет и в мирное время и именно потому она когда-нибудь наступает.
Вот я и работаю, как мой отец, старший пожарный, — выискиваю под хламом из словесных построек живые тела того, что они все-таки знают: когда я хоть ненадолго оказываюсь один, меня начинают мучить отношения, ситуации, поступки, непохожие на те, которые описываю я сам и описания которых нахожу у других, — свои особенные, только мне свойственные мысли, представления, чувства, которые я обязан организовать в образы, иначе я поплачусь, иначе я просто сдохну; но я отодвигаю свои особенные замыслы и пишу или ставлю чью-то чужую плоскую и общую муру. Свое же сокровенное я откладываю в долгий ящик и при этом еще вру самому себе: непременно сделаю, вот только это доделаю и это, и жизнь проходит, и я не успеваю сделать ничего из того, что бы хотел, потому что меня обязывают делать другое и я уже понимаю, что никогда и ничего не сделаю из того, что хочу, потому что для этого надо спорить, ссориться, доказывать, преодолевать — бороться, одним словом, а значит, жертвовать, жертвовать покоем, самоуверенностью, а я не хочу жертвовать, не умею; я смертельно боюсь лишиться тех крохотных удобств, которые имею, которые заработал тяжким подневольным трудом: я боюсь нищеты — не образной опереточной нищеты, с заплатами на дорогих брюках, с лохмотьями из замши, а тихой, грязной, вонючей нищеты, какую я испытал в детстве, когда приходишь в гости к богатой и жадной тетке, торгующей газированной водой с сиропом, заходишь на кухню, берешь с умывальника полный тюбик зубной пасты и выдавливаешь себе в рот, облизываешься, разминаешь тюбик, чтобы не было заметно, и бежишь восвояси. Или у нее же залезаешь по локоть в помойное ведро, находишь в нем кусок осклизлого сыра и с чистой радостью, как ни в чем не бывало, запихиваешь себе его в рот, после теткиного обеда.
Я и не подозревал, как был счастлив тогда, в Пензе, когда меня никто не знал, когда мною никто не интересовался. Тогда я писал то, что мне нравилось, любил и ненавидел то, что любил и ненавидел. Тогда я был уверен, что я — это всегда я, и все, что я делаю, — делаю я. Да, я жаждал тогда успеха, но вместе с тем я был уверен, что рано или поздно успех придет ко мне, придет как заслуженное вознаграждение, а не как случайный подарок. «Погодите, — говорил я со сладкой злобой, залезая с головой под одеяло, — погодите». Я и теперь еще иногда забираюсь с головой под одеяло и бормочу по старой памяти: «Погодите…» Иногда на рассвете я думаю, что придет, непременно придет время, когда я брошу к чертям всю эту суету, уеду куда-нибудь очень далеко вот с такой славной, простодушной женщиной, как вы, буду жить среди простых людей в лесу, у озера, на берегу реки, буду колоть дрова, строгать лавки, учить детей в школе, воспитывать своих дома, косить с мужиками траву, напиваться самогоном по праздникам и писать только то, что хочу, и читать написанное на крыльце учителям деревенской начальной школы. И когда я думаю об этом, я знаю, что этого никогда не случится, — я попался к ним на крючок, я съел червяка их признания.